Из книги «Опыты»
Р. И. Б.
(опыт демонстрации траура)
Когда скончался мой второй муж, в морге я была в черной
прямой юбке до середины икры, в черном приталенном жакете
и его любимой из искусственного шелка блузке, тоже черной,
но спереди в белый горох, потому что мы уже несколько
лет как состояли с ним в разводе. Мне повезло, что стоял
уже конец августа и было довольно-таки прохладно, так
что я смогла позволить себе старую мамину, еще с довоенных
времен, черную шляпку, плоскую, с приподнятым козырьком,
с рыжим перышком и вуалькой. Я это сделала именно ради
вуальки: я ведь не знала, какое впечатление на меня
окажет общая атмосфера ритуального зала, который примерно
за месяц перед тем открыли при нашем центральном морге,
буду я плакать или не буду и каким образом на меня за
это посмотрят родственники от его последнего брака:
мол, скажите, рыдает, будто любила его больше, чем мы!
— и наоборот, сослуживцы, которых я знала, как облупленных,
и они меня знали, и как он гулял от меня, знали, а все
равно бы сказали: мол, столько лет прожила, а слезы’
из себя не выдавила. Так что вуаль соответствовала общей
обстановке как нельзя лучше. И я была рада, что не послушалась
маму и надела эту ее шляпку. На вуальке были еще черные,
сделанные из бархата мушки, которые можно было принять
хоть за родинку, а хоть и за размазанную возле глаза
слезу. Жалко, что таких удобных вещей наша промышленность
больше не выпускает.
Из украшений я решила себе позволить только два обручальных
кольца: первое в память о покойном и второе как утверждающее
продолжение моей жизни, к покойному уже касательства
не имеющей. Туфли надела старые, во-первых, потому что
растоптанные, а во-вторых, на случай дождя и кладбищенской
грязи, что, кстати, потом и сбылось. В один карман жакета
положила белый носовой платок с белой вышивкой шелком
вдоль уголков, — в наши дни уже практически никто не
умеет так ненавязчиво накрахмалить и подсинить белье,
— этот платок имел хруст первого снега и такой же отблеск,
какой на снегу бывает от небесной голубизны. В другом
кармане жакета у меня лежал большой носовой платок моего
третьего мужа, очень темный, с едва заметной двойной
полосой по краям. В морге и на кладбище я комкала в
руках и подносила к глазам большой темный платок, что
соответствовало печали момента, а уже потом, на поминках,
в длинной коммунальной квартире, где у его новой семьи
были две смежные комнатки в девять и двенадцать квадратов,
я достала свой маленький, белый, как теперь никто уже
не крахмалит и не синит, платок, чтобы гости наглядно
увидели, от каких условий он ушел, чтобы в какой грязи
поселиться. Губы я себе позволила накрасить только во
второй половине поминок, когда обстановка разрядилась,
стали вспоминать смешное — сначала о покойном, а потом
и другие нелепые случаи. И примерно тогда же сняла жакет,
после чего оказалось, что черная блузка в белый горох
у меня комбинированная: так, например, спинка у нее
вся черная, а воротник, который до этого скрывался под
жакетом, кипельно-белый. Еще к этой блузке у меня имелся
белый пристегивающийся волан, который крепился к пуговкам
от выемки горловины и прямо до пояса, но я его оставила
дома, потому что под эти поминки волан явно не подходил.
Всего я не умею аргументировать, но очень чувствую подобные
тонкие грани.
Доказательством этому, между прочим, могут послужить
похороны восьмимесячной внучки наших соседей по даче,
на которые я пришла именно с этим белым воланом, прикрепленным
к той же комбинированной блузке, что, во-первых, очень
к месту бледнило лицо, а во-вторых, эту блузку заметно
преображало, а я уже в ней этим летом была у них на
юбилее. Из украшений на мне были только сережки с искусственным
жемчугом, два обручальных кольца и золотая цепочка.
На ногах черные ажурные чулки и новые на высоком каблуке
синие босоножки, что при венозных ногах было с моей
стороны почти подвигом. Но поскольку наши соседи были
в то время люди достаточно высокопоставленные, и я понимала,
какой круг соберется, и как они болезненно будут реагировать,
если кто-то бросит на их положение тень, то с моей стороны
было бы некрасиво не пойти им навстречу, и тем более
в такой день. Потому что насколько же легче свою культуру
показать в местах отдыха: на именинах, на концерте,
на вручении грамот передовикам производства, на набережной
в Крыму или в парке культуры и отдыха, о, я это тоже
всегда умела. Но полностью соответствовать моменту конкретных
похорон — только это выдает человека с головой, потому
что на это способны только культурно тонкие натуры.
Например, когда у меня наконец умерла мама, три с половиной
года пролежала, все делая под себя, так что уж и в дом
никому не войти, а мне, так наоборот, из дома не выйти,
и вот лежит она маленькая, раз навсегда помытая, в своем
стареньком синем, а точно на вырост пошитом платье и
в белом, в мелкий цветочек платочке, которым я челюсть
ей сразу же и подвязала, — а я стою и не знаю, первый
раз в жизни не знаю, в чем мне теперь надо быть. Мама
отмучилась, и я с ней отмучилась. Что же мне, думаю,
как зеркало, себя зачехлить с головы до пят? Люди придут,
скажут: что мы не знаем, как она с ней извелась, зачем
же комедию перед нами ломать в трагических тонах? И
наоборот, чуть не так приоденься, сестры материны заклюют.
А двоюродная у меня есть, такая грубая женщина, ей из
армии сына в цинковом гробу привезли, ничего не открывали,
какой он там лежал, неизвестно, казалось бы, стой себе,
если тебя еще ноги держат, и думай, чем дальше-то теперь
будешь жить, так нет, она к его девушке прямо на кладбище
подошла, причем именно что не к невесте, а к девушке,
с которой он перед армией немного погулял и ушел, так
двоюродная ей в лицо плюнула и еще стала носовым платком
румяна и помаду с нее стирать.
И вот стою я около мамы, это все внутри себя взвешиваю.
Одно дело на чужие похороны ходить, а совсем другое
— у себя принимать. А у себя-то я их только раз принимала:
у меня когда первый муж утонул, с двумя малолетками
меня оставил, залил глаза, что называется, бесповоротно,
железобетонные блоки на строительство камвольного комбината
вез, так его потом из озера вынимать пятитонный кран
из области вызывали. А не утонул бы, так по расстрельной
бы пошел, он ведь сначала на переезде “Победу” в пластилин
раскатал, хорошо бы еще просто “Победу”, а в ней какое-то
важное руководство сидело. Ко мне из разных органов
после этого с месяц ходили: мол, никто ли его к этому
не подстрекал? А я им говорю: где ж вы, мои люди дорогие,
были, когда он меня вокруг дома гонял с топором, с косой,
с вилами, один раз с артиллерийским снарядом даже, от
войны уцелел, на чердаке у нас, оказывается, лежал,
— может, его и к этому кто подстрекал, кроме зеленого
змия? Мы тогда в районе жили, а в районе похороны, о,
это самая что ни есть кульминация жизни, и потом девять
дней, а потом сорок дней, — всех уважь, накорми, напои.
В девять дней я еще не в себе была, его мать меня во
что положено, в то и обрядила, а уж на сороковины я
им показала, какого мы парня потеряли и как его всем
нам будет не хватать, — и, что характерно, об этом громче
других мать этой табельщицы с автобазы вопила, с которой,
все знали, он путался. И вот напекли мы со свекровкой
блинов, а как к гостям выходить, я — к себе, взяла и
то самое платье, в котором мы в загсе расписывались,
и надела. Розовое, атласное, лиф сзади на двадцати двух
пуговках, внутри они деревянные, а по верху тем же атласом
обшиты, сейчас такие уже не делают, впереди вставка
из белого гипюра, юбка колоколом, внизу волан, сверху
по плечам и вдоль выреза рюши, и пояс, на фетр посаженный,
плотный, широкий, отчего фигура, как рюмочка. Только
шальку черную на плечи набросила, чтобы друзья его меня
не прибили, когда выпивши станут. А они это так расценили,
что я, мол, считаю себя его вечной невестой, — это свекор
им так преподал. А сам меня в темноте подловил, когда
я им в погреб опять за самогоном пошла, да на сеновал,
и давай с меня платье срывать, хорошо, не снасильничал
спьяну. Ничего не могу сказать, совестливый был человек,
две газеты выписывал — “Правду” и “Советский спорт”
и еще себе два журнала — “Огонек” и “Советское пчеловодство”,
а для меня “Работницу”.
И вот стою я около мамы, жизнь свою вспоминаю, а верное
решение не приходит. Женщина я хотя и не старая, мне
черный цвет далеко не к лицу. И муж у меня почти молодой,
я последнего мужа на пять лет младше себя взяла. Маме
чего на меня обижаться, три с половиной года, как куколка,
пролежала, чистенькая, расчесанная, ухоженная. А мужу
станет от меня противно, он повернется и уйдет. Женщине
об этом никогда нельзя забывать. Потому что, пока ты
живая, твоя жизнь продолжается. Только раньше я, когда
на похороны ходила, о себе никогда ведь не думала, а
все только как людей не обидеть и себя им с культурной
стороны показать. И особенно это стало трудно теперь,
когда пенсия крайне скромная и гардероб по своим возможностям
далеко не тот, что я могла себе раньше позволить. Но
все равно, когда в минувшем году у нас у соседки по
лестничной площадке мама-старушка выбросилась из окна,
— у нее астма была, она от кошек задыхалась, выставит
бывало стул возле лифта, сидит, воздухом дышит либо
же из флакончика в себя прыскает, а дочка кошек разводила,
ворсистых, специальных, с плоскими мордами, она с них
жила, с кошек этих, и хотя у этой выбросившейся старушки
квартира, где она прописана, была своя, отдельная, хорошая,
она мне сама говорила: спальня, зала, кухня восемь квадратов,
дочка эту квартиру каким-то черным стала сдавать, и
на эти деньги сына в институте учила, а мама-старушка
у нас возле лифта сидела-сидела, а потом ей, видимо,
это все надоело вконец, — так вот у нас в подъезде многие
женщины вообще отказались идти ее хоронить, мол, из-за
того, что она очень большая грешница. Гроб, как положено,
во дворе на табуретках поставили, только закрытый, конечно,
все-таки с девятого этажа человек упал. Так эти наши
праведницы, точно мухи к зиме, все окна обсели, а во
двор не вышли. Некрасиво получилось. Один внук ее стоял
плакал, которого в институте учили на деньги с ее квартиры.
А дочка, видимо, на мать тоже обиделась, стояла в зеленой
куртке и дулась, как мышь на крупу.
А я по этому случаю не поленилась, в черной вязаной
кофте рукава на локтях заштопала, черную прямую юбку,
которая у меня до середины икры, где моль побила, дырочки
заштуковала, под низ коричневый свитерок надела типа
“лапша”, на ноги — новые черные туфли-лодочки, которые
невестке не подошли, так она их мне за полцены отдала,
а голову покрыла, хотя платков из принципа не ношу,
от них вид получается деревенский, темной в мелкий-мелкий
цветочек косынкой.
Если этого человек не понимает, ему все равно не объяснишь,
но лично я очень чувствую такие мелкие нюансы. И, несмотря
на печаль происходящего, всегда, по-своему, от них получаю
удовольствие. И оно постепенно уравновешивает печаль.
Еще могу привести пример, как у нас в цеху был взрыв
аммиака, и три человека погибли на месте, а одну женщину
не довезли до больницы. А поскольку руководство их в
один день хоронить запретило, чтобы ненужное внимание
к этому случаю не привлекать, так у нас похороны длились
три дня подряд. И на всех четырех похоронах я была соответственно
каждому случаю в разном. Но я сейчас хочу сказать про
другое. Эта женщина, которую до больницы не довезли,
сама меня попросила сменами с ней сменяться, а мне еще
это было не очень удобно, но я все-таки ей из уважения
уступила, и вот теперь она с семидесятью процентами
своей обожженной поверхности лежала в гробу, а я в черном
газовом шарфе поверх шиньона (тогда в моде были высокие
такие прически с начесом либо с шиньоном) стояла возле,
еще на мне был черный болоньевый плащ, высокие лаковые
сапоги на каблуке типа шпилька и черная лаковая сумка
через плечо, в то время как сумки через плечо только-только
еще стали носить. Потому что эта погибшая женщина была
в два раза меня старше, и как мне ни было жалко ее осиротевших
детей и внуков, и особенно мужа, которого все время
под руки держали, а иначе он заваливаться начинал, я
оделась хотя и траурно, но сознательно как молодая,
красивая женщина, чтобы они воочию поняли, какая я еще
непожившая, и что мне еще двух детей поднимать, и что
если я бы сейчас тут вместо их престарелой мамы лежала,
это же было бы намного несправедливей. И ведь я ради
них так оделась, чтобы дать им об этом понятие и через
него хоть какое-то утешение, а они расценили, что, мол,
с моей стороны никакой благодарности, и еще столько
всего потом про меня говорили, — только зачем же я буду
глупости за ними повторять?
Тем более я хочу сказать, что на всех не угодишь. А
в жизни главное —это не уронить достигнутый внутри себя
уровень, а уж другие люди пусть стараются до него подняться,
если, конечно, смогут. Эта мысль, между прочим, меня
после маминой смерти тоже немного приободрила. И я тогда
вспомнила, как мама меня любила, как она уважала мой
ум и правильные понятия, и какую она тяжелую жизнь прожила,
в детстве от голода пухла, в первую войну немцы отца
убили, во вторую — мужа убили и старшего брата, а из
радостей у нее только и было: один раз от профкома бесплатная
путевка в пансионат “Связист” под Бердянском и что дети
живут от нее лучше и многое могут себе позволить. И
я тогда вспомнила, что она больше всего у меня любила
платье из ткани кримплен — темно-зеленое, фасона реглан,
отороченное черным кролем внизу рукавов и вокруг круглого
выреза шеи, я еще в нем есть на фото, восемнадцать на
двадцать четыре, когда нас как передовиков для Доски
почета фотографировали. Я только боялась, что могу не
пройти в него в объемах, что потом и подтвердилось,
но поскольку раньше вещи шили добротно и в швах оставляли
хороший запас, то я его в боках распорола и очень удачно
расширила.
И я чувствовала потом по взглядам, что это было более
или менее правильно понято. И даже двоюродная, которая
хоть кому может плюнуть в лицо, спросила, когда уже
помянули: по случаю, мол, пошила? Я говорю: допустим,
по случаю, что с того? А она говорит: молодец, уважила
маму, твоя мама из сестер всех лучше была, а уж против
моей матери — и нечего говорить. Но я этого разговора
дальше не поддержала.
Теперь я уже достаточно привела примеров. Другие примеры
вам теперь нового уже не дадут. Только я не хочу, чтобы
у вас осталось заключение, будто я близко принимаю к
сердцу, как тот сверчок, один свой шесток. Это будет
ошибочно. Когда умер наш дорогой Генеральный секретарь
Леонид Ильич, я одна пришла именно что на работу, а
не на траурный митинг, как потом следом за мной сделали
некоторые, в черном платке, хотя мое отношение к платкам
вы уже знаете, в темно-серой, до середины икры юбке,
в чисто черного цвета фланелевой блузке и черных шерстяных
чулках. И еще потом, когда наши руководители безвременно
умирали, я всегда умела свое отношение к постигшему
наше государство горю своевременно показать.
Я это все вспомнила еще для того, чтобы в наше смутное
время, когда сбесившиеся от денег люди одно перепутали
с другим и взяли теперь моду на кладбище хоронить своих
издохших собак и котов, рассказать, какая культура была
в человеке раньше, и как бы мне ее хотелось передать
двум моим детям, пятерым внукам и правнукам и не только.
В. Д. А.
(опыт неучастия)
Наблюдая за собой, я невольно наблюдал и за ними. Наблюдая
за ними, я, конечно, наблюдал за собой. Но что удивительно:
сам никогда не становился объектом их наблюдений — только
переживаний. Еще из бурной юности я вынес убеждение:
по самой своей сути мы принадлежим к двум разным человеческим
расам. Но именно этот, мой достаточно поздний опыт кажется
мне наиболее показательным. В нем есть что-то от минимализма
японской поэзии, которую я открыл для себя совсем недавно
— в своем месте я об этом, может быть, еще скажу.
Для начала, как любят писать психиатры, опишу случай
N. Коротко стриженная, с некрасивым, но в общем милым
лицом, на вид чуть за тридцать. О семейном положении
сказать ничего не могу. Обручального кольца на ее руке
я не видел. N. работала в моем подъезде консьержкой.
Сидела в своей комнатке и либо вязала, либо читала.
Точно не знаю, когда она у нас появилась. Для меня она
появилась как-то вдруг в один из зимних дней. И с тех
пор, идя мимо, я взял за правило останавливаться и смотреть
на нее через стекло. В первые разы она жестами спрашивала,
ничего ли мне не нужно. Я отрицательно качал головой
и продолжал смотреть. Тогда она прятала глаза в книгу
или вязание. Иногда вновь быстро смотрела исподлобья,
иногда делала заметные по подрагиванию век усилия, чтобы
не посмотреть. Если при этом она вязала, то обязательно
сбивалась со счета, после чего, выпятив нижнюю губу,
сердито дула на челку и распускала несколько петель.
Если она читала, я это отлично видел, смысла прочитанного
не понимала и все время возвращалась глазами на несколько
строчек вверх, и так несколько раз, пока я не уходил.
Когда я спешил, то, естественно, пробегал мимо. Если
я делал то же и на обратном пути, к следующему дежурству
— а работала N. полные сутки, после чего несколько дней
отдыхала, — в ее глазах я находил как будто испуг. Но
стоило мне замереть на обычном месте, как N. снова прятала
взгляд. Однажды я застал ее говорящей по телефону. Фраз
сквозь стекло практически было не разобрать. Но тембр
голоса мне удалось услышать. Он оказался приятным, неожиданно
низким и грудным. Теперь глаза ее метались между мной
и кончиком собственного носа, голос гортанно вибрировал.
Разрумянилась она больше обычного, или же мне это показалось
оттого, что на ней с некоторых пор появилась косметика.
К концу зимы она не то что похорошела, но, вне сомнений,
стала ярче. Примерно в те же дни произошел и более любопытный
эпизод. Когда я поравнялся с ее комнатушкой, она вдруг
выключила у себя свет и стала смотреть на меня, как
ей казалось, из темноты. Смотреть с полуиспугом, с полувопросом.
Свет парадного, пусть слабо, но освещал ее скуластое
лицо, похорошевшее от волнения и сумрака. Поняв наконец,
что я прекрасно вижу ее и вижу все, что с ней происходит,
она просто закрыла глаза, точно маленькая девочка, уверенная,
что становится невидимой в момент смыкания век.
В одно из первых весенних воскресений в моей квартире
раздался звонок. На пороге стояла N., держа в руках
черную мужскую перчатку: мол, не я ли ее обронил в лифте.
Повод был смехотворный. И по тому, как подрагивал ее
голос и какой отвагой горели глаза, было видно: она
и сама это отлично понимает. Всем своим видом я выразил
недоумение, может быть, даже легкое раздражение, отчего
она мгновенно смешалась, мне показалось даже, что в
ее глазах сверкнули слезы, но в последнем я не уверен,
я слишком резко захлопнул дверь.
После этого случая мы не виделись около двух, а может
быть, и четырех недель. Сначала я был в командировке,
потом куда-то подевалась она, наверно, болела или сидела
с ребенком, если таковой у нее имелся. Так что когда
в конце марта я обнаружил N. на рабочем месте, то обстоятельству
этому почти обрадовался и смотрел на нее дольше обычного,
мне даже показалось, что с некоторым волнением. Впрочем,
скорее, это ее волнение на короткое время передалось
мне. Это было довольно приятное чувство. Но почему-то
потом оно больше не повторялось. Несколько раз я еще
останавливался и неотрывно на N. смотрел, она как будто
уже сердилась, один раз нарочно выронила клубок, надолго
полезла за ним под стол, а когда, раскрасневшаяся, появилась
и увидела, что я еще не ушел, вспыхнула радостью, я
подумал: она может быть почти хорошенькой, но и тут
совсем ничего не почувствовал. Видимо, подсознательно
это уловив, она переменилась, став сразу напряженной,
скуластой, щуплой, как и в тот день, когда я только
ее заметил. И возраст, раньше он в ней мне не бросался
в глаза, вдруг показался избыточным, перевалившим чуть
не за сорок.
Видимо, боковым зрением я невольно отмечал ее присутствие
и потом... или не отмечал, точно сказать не могу. По
крайней мере, когда в конце лета я должен был оставить
у консьержки ключи для прилетавшего из Англии сына,
я был немало удивлен тем, что N. по-прежнему у нас работает.
Волосы она перекрасила в черный цвет и отрастила до
плеч. Шею и руки покрывал огородный загар, со светлыми
пробелами из-за разных фасонов футболок. Ее небольшие
глазки от этих перемен совсем обесцветились и смотрели
на меня с необъяснимой неприязнью. В ответ я опять не
почувствовал ничего. И хотя моя квартира стояла на охране,
ключи ей доверить я не рискнул.
Случай с R. поначалу ничем не отличался от предыдущего
и некоторое время развивался с ним параллельно. R. уже
несколько месяцев работала у меня в подчинении. Ей было
тридцать четыре, состояла в браке, имела ребенка и два
высших образования. Несмотря на яркую внешность южного
типа была застенчива и, на одном совещании вдруг заметив,
как легко ее смутить, какой стремительной волной приливает
к ее лицу кровь, я испытал приятное чувство. Потом оно
стало повторяться и в течение месяца только усиливалось.
Я никогда не вызывал ее к себе без причины, но наши
деловые контакты в этот период происходили в живой атмосфере,
создаваемой, главным образом, ее нарастающим смятением.
Я был с нею ровен, может быть, даже чуть более сух,
чем с остальными. И только паузы, которые стал себе
позволять, порою даже не окончив фразы, делали свое
дело: R. под моим любопытствующим взглядом мгновенно
вспыхивала, занавешивалась густыми, загнутыми возле
висков ресницами, потом с вопросительным испугом заглядывала
мне в глаза, ее крупные, красиво очерченные губы непроизвольно
размыкались: “Ну и?” — но голос озвучить этот вопрос
не решался. Глаза у нее при этом иногда увлажнялись,
отчего их общее выражение становилось томительным. Подобные
паузы длились, я думаю, не более двадцати—тридцати секунд,
но были интенсивны, насыщены, и, случалось, в течение
дня я несколько раз о них вспоминал.
В какой-то момент я обратил внимание на то, что R. ищет
и находит предлоги, чтобы от контакта со мной уклониться.
Так, на утренние летучки стала все чаще приходить S.,
ее заместительница. Этой почти девчонке, норовистой,
строптивой, с длинным носом, он торчал из ее плоского
круглого личика консервным ножом, R. доверила самостоятельно
вести два важных контракта. Я был этим немало удивлен,
но решил до определенного момента не вмешиваться.
Став более редкими, наши встречи с R. интенсивности
не потеряли. В первое время даже приобрели. Я чувствовал
ее взвинченность, мне даже слышалось и сбивчивое дыхание,
когда я шел мимо по коридору, в ее сторону не взглянув.
Когда мы оказывались в лифте, я сухо кивал и отворачивался,
и уже в зеркале досматривал — будто со смотровой площадки
дымящуюся Ниагару — стремительные перепады выражений
ее подвижного лица.
Анонимные письма на мой домашний адрес стали приходить
приблизительно в этот период. Я не понимал, кто их автор.
В то время как писавшая была убеждена, что ее имя мне
отлично известно. В этом, собственно, и состояла интрига.
Регулярные встречи с длинноносой S. — как большинство
некрасивых женщин, она старалась сакцентировать фигуру,
носила мини, размашисто ходила на высоких каблуках и
даже из своей небольшой груди умудрялась устроить событие,
то слишком тесно обтянув ее кофточкой, то обнаружив
с помощью затейливого выреза чуть не до самых сосков,
— став регулярными, наши короткие деловые контакты тоже
начали обретать изюминку. Можно сказать, что инициатива
тут исходила от S. Ее продолговатые, с нестандартным
разрезом глаза: они изгибались волной и, благодаря умелому
макияжу, казалось, заканчивались только над висками,
— смотрели на меня не мигая. Дерзкая, она не была бесстыдной.
Но заставить ее потупиться было много сложнее, чем N.
или R., сложнее даже, чем Z. (о последней я скажу в
своем месте). Но чувство от этого было как будто приятней.
Впрочем, смущение R. мне нравилось не меньше. И в какой-то
момент я стал приглашать к себе обеих, череда преследовавших
их подразделение неудач к этому располагала.
Во время наших бесед обе, как правило, были нервозны.
Если я слишком долго смотрел на смятенную R., S. начинала
перебрасывать голые коленки слева направо и справа налево,
да так часто, что казалась сороконожкой, потом просила
разрешения закурить и, потянувшись к моей зажигалке,
норовила задеть грудью и уронить либо стаканчик с карандашами,
либо обращенное к ней своей подставкой фото, на нем
я был запечатлен с сыном и дочерью в Судетских Альпах,
— естественно, его падения меня раздражали.
Если же, наоборот, я слишком долго смотрел на немигающую
S., впечатлительная R. начинала ерзать, чуть более учащенно
дышать, надевать и снимать обручальное кольцо (если
есть словесные проговорки по Фрейду, то жесты-проговорки
тоже должны существовать?). Впрочем, мне было достаточно
бросить на нее один недолгий пристальный взгляд, чтобы
вогнать ее глаза в стол, и я вновь мог заняться молодой
строптивицей.
Однажды R. наконец уронила кольцо, S. первой бросилась
на его поиски. Причем начала она их у меня под столом,
легко коснулась моей икры, потом как будто случайно
задела колено — сначала лбом, потом рукой... Я резко
встал. Тем временем R. искала кольцо возле стеллажей,
а потому причина моего возмущения была понятна лишь
его виновнице. Выбравшись из-под стола, S. стояла передо
мной без лица. Только в юном существе возможны такие
стремительные перепады от дерзости к полной потерянности.
Ее нос в этот миг достиг каких-то особых размеров и
утягивал лицо вниз. Когда она наконец осмелилась поднять
на меня свои волнообразные глаза, в них стояли слезы.
Прочитав в моем взгляде досаду, может быть, и осуждение,
S. натужно закашлялась, изобразила приступ удушья и
выбежала из кабинета. R. тем временем уже надевала на
палец найденное кольцо и смотрела на меня мучительно,
как никогда раньше. Самым приятным, как ни странно,
было то, что она уже не отводила взгляда. Ее темные
глаза целиком заполнили зрачки, как это бывает у кошек,
если в комнате резко задернуть шторы, или в объективе
фотоаппарата, если повернуть до упора кольцо диафрагмы.
Длительности в этот момент не стало... Но, к сожалению,
это в высшей степени приятное взаимодействие никогда
после у меня с R. уже не возникало.
Эти малозначительные подробности в достаточно стройном
хронологическом порядке запомнились мне из-за того,
что я скрупулезно соизмерял их с текстами анонимных
посланий.
“В русском языке нет названия для вашего взгляда. “Взгляды
бросают”, вы же насаживаете человека на взгляд, будто
кусок баранины на шомпол! Прошу Вас, остановитесь!”
“Разве Вы не видите? Я отношусь к Вам ровно так же,
как Вы ко мне. Ровно так же? Сказано слишком мягко.
Вы чего-то боитесь? Вы не свободны? Не верю, что это
может иметь для Вас значение. Если Вы чего-то по-настоящему
хотите, Вы ведь с блеском решаете поставленную задачу!
Нам следует взять пиво, сесть и поговорить!”
“Хорошо! Слушайте! Начну первой! Ваши глаза, Ваше лицо
стоит передо мной часами, днями, ночи напролет. Вы довольны?
В одном старом фильме красавчик-герой шепчет девушке:
“Наденька, я люблю вас!” — когда они мчатся на санях,
а потом делает вид, что этого не было. Иногда у меня
возникает то же чувство! Вы шутите? Не надо! Начните
хоть какой-то разговор. Милый мой человек! Мне сейчас
слишком не до шуток!”
В моем детстве научно-популярные журналы печатали тесты
подобного рода: N. служит консьержкой и, следовательно,
знает, что V. живет один (и, следовательно, не станет
спрашивать: “Вы не свободны?”), только R. и S. непосредственно
работают вместе с V. и, следовательно, только они могут
судить о блеске, с которым он решает поставленные задачи.
Но одна из них — R. имеет два высших образования, одно
из которых филологическое, и, следовательно, не станет
ссылаться на экранизацию, а обязательно упомянет первоисточник.
Что же касается Z., то она регулярно по воскресеньям
видела V. в бильярд-клубе, и, стало быть, именно ей
могла прийти в голову идея поговорить за пивом. Но спутать
шомпол и шампур могла разве что N.!
В детстве решение подобных задач доставляло мне немалое
удовольствие. В жизни все оказалось много запутанней
и хотя бы уже потому интересней. Мой азарт наблюдателя
получил новый импульс. К сожалению, нельзя было исключить
авторства и некой пятой особы, мысленными поисками которой
я тоже не пренебрегал. А кроме того, нельзя было быть
уверенным, что решаемая задачка — не розыгрыш одной
из четырех, а может быть, и сговорившихся двух (R. и
S.). Если же розыгрыш, все мои стилистические наблюдения
(наподобие: “S. подает мне бумаги с синтаксическими
ошибками, а в письмах все знаки препинания стоят на
месте” или “Тип амазонки, к которому безусловно принадлежит
Z., не сочетается с нарастающей экзальтированностью
посланий”) только отдаляли разгадку.
Что же до “полевых изысканий”, то о некоторых из них
я уже рассказал. Мои наблюдения за Z. ясности также
не привносили. К моменту получения первого письма мы
встречались с ней в бильярд-клубе с забавным названием
“Мерлуза” уже в течение нескольких месяцев. Это была
типичная бизнес-леди, энергичная, поджарая, молчаливая,
с пристальным взглядом серых цепких глаз. Прежде чем
выбрать цель, она несколько раз медленно обходила стол,
тем самым чисто по-женски решая не только тактическую,
но и стратегическую задачу — лишить соперника настроя,
может быть, и равновесия. Играли мы с ней на разных
столах. Между партиями я не без удовольствия за ней
наблюдал. Она выбрасывала кий, точно первобытный охотник
копье, резко, но в самый последний миг эту резкость
микшируя, — воплощенная точность. И, удивительное дело,
практически никогда не оставляла подставок. О ее возрасте
делать предположений я не решался. “Jaguar”, на котором
Z. разъезжала, свидетельствовал о ее завидных финансовых
возможностях, как и ставки, которые она предпочитала
(собственно, потому мы и играли на разных столах). Массажистки,
косметички и пластические хирурги были, конечно же,
в ее неограниченном распоряжении... И все-таки мне почему-то
казалось, что ей не больше тридцати шести.
Это была единственная женщина, которая дерзнула подойти
и запретить мне смотреть на нее так: это мешает игре!
Я удивленно пожал плечами и с тех пор стал смотреть
на нее иначе. Отныне я наблюдал за ее отражением в зеркале.
Именно в зеркале наши взгляды все чаще скрещивались,
точно кии двух незадачливых новичков. Смутить ее было
невозможно. Ее взгляд оставлял по себе ощущение упругой
силы, сжавшейся пружины, которая, отступив, становилась
еще мощней. Однажды, скрестив руки на груди, она пришла
и стала наблюдать за мной. Смотрела неотрывно, как будто
бы чуть насмешливо. Когда же я неожиданно бросил взгляд
из-под поднятого локтя и застал Z. врасплох, в ее маленьких
серых глазках вдруг вспыхнуло что-то девичье, испуганное
и трепетное. Но в следующий миг у нее зазвонил мобильник,
под этим предлогом она поспешила из зала и больше в
этот день не вернулась.
“Я старомодная дура. Вот ведь что оказалось! Мне нужны
церемонии, жесты, да-да, чисто мужские жесты. Вы что
же, совсем их не собираетесь делать? Мой друг-психоаналитик
считает, что вы похожи на моего отца. Чушь еще старомодней
меня! У отца была другая семья. Раз в несколько месяцев
он брал меня на выходной. Все остальное время я по нему
тосковала. Чтобы умирать от страха все два или три часа
рядом с ним. Мама родная, как же я боялась его, такого
строгого и умного, своей дуростью разочаровать. Мужские
жесты дают какую-никакую гарантию... Нежели и Вы чего-то
боитесь? Такой спокойный и властный! Хотите, я буду
иногда рассказывать Вам о себе? Не отвечай. Я прочту
это в твоих глазах!”
В следующее письмо, пришедшее приблизительно через неделю,
была вложена крошечная веточка какого-то южного растения
с плотными овальными листками.
“Ты согласен меня слушать: ты вошел и сразу так энергично
ко мне обернулся! Милый мой человечек, я не буду этим
злоупотреблять. В тот день, когда твои глаза впервые
с шипением вошли в меня и не вышли: два стержня, электролиз,
кислород, водород, — и разложили на части... на рассвете
этого самого дня я проснулась... я уже не хотела жить.
А теперь я живу. И живу от тебя. От сумасшедшего вольтажа
твоих глаз. Тебя не убудет? Милый! Мне нравится смотреть,
как ты держишь сигарету... как склоняешься над столом...”
Над каким столом? Над бильярдным? Когда R. или S. приносили
бумаги, я тоже склонялся над столом. Входя же в их комнату,
я, естественно, к одной из них оборачивался. Друг-психоаналитик
мог быть даже у N. Попадая в подъезд, я тоже почти всегда
к ней оборачивался, и между прочим над ее столом я тоже
совсем недавно склонялся — отыскивая квитанцию на квартплату.
Чувство, что меня осознанно дурачат, с каждым днем нарастало.
Не мог человек в пяти-шести пусть не письмах, пусть
только записках, но все равно не выдать себя ничем.
Одна из них была напечатана двенадцатым кеглем, остальные
четырнадцатым. Одна как будто бы пахла дорогими духами.
А на другой день она же — как будто дешевым лосьоном.
Номера почтовых отделений-отправителей на штемпелях
почему-то не совпадали.
На пике подобных размышлений R. вдруг подала заявление
об уходе. Сидела у меня в кабинете понурая, смотреть
в глаза избегала. Сказала, что нашла интересную и лучше
оплачиваемую работу. Усталым, чуть испуганным голосом
попросила подписать заявление как можно скорей. Я осторожно
спросил: “Вы ждете от меня прямого разговора?”. Она
или в самом деле двусмысленности вопроса не поняла,
или умело непонимание сыграла: “Подпишите. Вот и весь
разговор!”. Я сказал, что хотел бы неделю подумать,
что как работника ее ценю (это было правдой), а неудачи
последних месяцев связываю с неопытностью S., которой
R. абсолютно напрасно передоверила ведение двух сложных
контрактов (снова правда). Вскользь пообещал, что первые
же удачи их подразделения скажутся на оплате ее труда.
Я ждал. Ждал, чем она себя выдаст. Ее ноздри подрагивали.
Грудь учащенно пульсировала под легкой кофточкой. Глаза
поднимались не выше стаканчика с карандашами и снова
проваливались вниз, что-то она вертела в руках, но уже
не кольцо, должно быть, ручку. Наконец тихо сказала,
что неделю готова ждать, только, пожалуйста, не больше
недели, и вышла из кабинета, так и не взглянув мне в
глаза.
Тем временем S. после неудачного нырка под мой стол
вжималась при виде меня в стену, в дверь, в стул, в
стенку лифта — повсюду, где находил ее мой испытующий
взгляд. После нырка или — после череды дерзких писем,
да, написанных без синтаксических промахов, но, кто
знает, может быть, с помощью умной подруги, этакой Сирано
де Бержерак навыворот? Поскольку поведение S. казалось
мне наиболее неадекватным, — теперь это был сплошной
комок нервов на длинных ногах, кстати, с некоторых пор
уже не столь откровенно открытых, — однажды, когда мы
оказались с ней в лифте вдвоем, я просто нажал кнопку
“стоп”. Несколько мгновений она искала в моем взгляде
причину случившегося. Я не спешил. Я разглядывал, как
испуг в ее волнообразных глазах сменяет надежда: “Вы
на меня больше не сердитесь?” — наконец пробормотала
она. Я молчал, S. судорожно облизывала губы, вдруг задержала
язык на верхней, но тут же в испуге захлопнула рот.
Не прерывая процесса “электролиза” (мне понравилось
это сравнение), я спросил: “У вас был строгий отец?
Я похож на него?”. Пароля S. не узнала: “Папа? Папа
у меня добряк!” — а волнообразные глаза уже подернула
бесконтрольная чувственная поволока. Мне показалось,
что если я сдерну ее сейчас же, точно пенку с горячего
молока, то испытаю похожее удовольствие. Я убрал палец
с кнопки и без всякого перехода сказал, что из-за проваленных
ею контрактов лишаю все их подразделение премии за квартал.
Сдернуть пенку мне удалось. Испытать удовольствие —
нет. Но уж, по крайней мере, в моих дальнейших сопоставлениях
S. участия не принимала.
Тем временем письма вдруг резко сменили тон.
“Зачем ты мучаешь меня? Я тащу себя по этой гребаной
жизни за загривок от одной нашей встречи до другой.
Чтобы снова, и снова, и снова ничего не случалось? Если
ты не садист и не импотент, кто ты, доктор Зоркий?”
“Прости за последнее глупое!.. Делай, что хочешь! Только
будь! Ужасно знать, что нас связывает ничего. Но это
ничего по сравнению с тем Ничто, маячащим за поворотом,
— о, чертовская разница!”
R. о своем решении уволиться словно забыла. Ходила мрачная
— сравнивая ничего и Ничто? Потом, вопреки графику,
вдруг взяла отпуск, я его подписал. Кроме прочего, мне
было любопытно, будут ли приходить письма в период ее
отсутствия. И если будут, с какими штемпелями. S. сказала,
что R. едет на Кипр.
В то лето единственно ощутимые минуты дарили мне встречи
с Z. После одной удачной сделки я решил сыграть на ее
столе, а это значило, увы, на ее условиях. Сначала мне
пришлось обыграть одного из ее постоянных партнеров,
коротконогого толстяка, обильно потевшего, несмотря
на старания кондиционеров. От волнения он промокал платком
лоб и платком же кончик кия. Или, наоборот, натирал
мелком кий и мелком же вдруг похлопывал взмокшую лысину.
В тот день я впервые увидел Z. улыбающейся, она не могла,
она даже не пыталась скрыть, как обрадована моим приближением.
Вблизи ее глаза оказались не серыми, а синими. Улыбка
же обнаружила ямочку на левой щеке и лучики мелких,
неглубоких морщин. Отчего я смело прибавил к дате ее
рождения сразу пять лет.
Z. делала вид, что болеет за толстяка, сама же с хрустом
ломала пальцы, бродила вокруг и, готовясь сразиться
со мной, как будто что-то важное для себя решала. Толстяка
я, конечно, высадил. И тогда она сделала то, чего я
меньше всего ожидал: Z. утроила ставку, которая и без
того мне казалась чрезмерной. Стояла, с насмешкой высматривала
в моих глазах смятение и ждала, но чего — мужского жеста?
Поставить на кон свою месячную зарплату (пусть это был
далеко не весь мой доход) я, конечно, не мог — ни в
угоду этой богатой штучке, ни даже из своего исследовательского
зуда. Я улыбнулся, повторил свои условия, она без улыбки
повторила свои. На этом мы стали церемонно раскланиваться.
Обида, вдруг выбелившая ее синие глаза до понурого серого,
граничила бы с отчаянием, если бы не вспыхнувшая на
левой щеке ямочка, придавшая милую естественность ее
с трудом улыбнувшемуся лицу. Ощущения этой странной
минуты мне вспоминались даже на следующий день. Взгляд
Z. не только отталкивал, но и впускал, отталкивал и
помимо ее воли властно затягивал. Это было, пожалуй,
самое интересное чувство из всех, которые доставляли
мне женщины в этот период, уже названный мной “японским
минимализмом”.
Что-то похожее мне удалось испытать и в последовавшее
за тем воскресенье. Выйдя из дома, я обнаружил ее “Jaguar”
рядом со своей скромной “Skoda Octavia”. Z. приветствовала
меня сдержанной улыбкой, я побоялся, что сейчас последует
приглашение сесть рядом с ней. Но нет. Z. просто двинулась
по городу следом за мной, весело обгоняла, резко меняла
ряд, совсем по-кошачьи подставляя мне зад, потом вдруг
лукаво отставала, однажды едва не въехала в мой задний
бампер, затормозив в каком-нибудь миллиметре. В ушах
еще стоял визг тормозов, а в зеркале уже висел ее отчаянный,
ее полубезумный оскал. Как рассказал мне спустя месяц
ее коротконогий партнер, Z. и погибла, разогнав свой
“Jaguar” до двухсот километров на ночной, еще не высохшей
после ливня трассе. Еще он сказал, что это смахивало
на самоубийство, у нее ведь были большие проблемы, я
ответил: а у кого их нет? Он промокнул платком взмокший
лоб и сказал, что да, в принципе они есть у всех.
R. после отпуска на работу не вышла. S. я склонил к
увольнению сам. Так что письма, переставшие приходить
еще до вылета R. на Кипр, я снова мог связывать практически
с любой из них. Конечно, всего вероятней, их автором
была Z.
Чтобы окончательной ясности не оставить, среди осени
с надежным человеком Z. отправила мне еще одно письмо.
Письмо-последыш. На этот раз оно было написано от руки.
Почерк был рваным, некоторые буквы (особенно “в” и “т”)
выпрыгивали вверх, концы строк, напротив, уползали вниз.
В письме, вернее, в короткой записке сообщалось, что
на новом месте ей много лучше, нет, ей фантастически
хорошо, легко и наконец-то бестревожно, меня она вспоминает
без обиды, можно сказать, тепло...
Впрочем, о своем самочувствии на новом месте могла написать
и R. На обороте листа печатными буквами было приписано
японское пятистишие. Никакой связи с текстом в нем не
уловив, я попробовал его рассмотреть как некий ключ
к ее имени. Сделать мне это не удалось. Увидев у друзей
целый сборник классических пятистиший, я с любопытством
его открыл. Среди авторов оказались и женщины, способные
наблюдать. Наблюдать, и только. Это в японской поэзии
меня поразило сильнее всего.
М.М.Ч.
(опыт возвращения)
Я потерял любимую жену, с которой прожил без малого
тридцать шесть лет, похоронил родителей, мой старший
сын с семьей живет в другой стране. В прежней жизни
был ответственным руководителем, не партийным, не вступал
из принципа, а быть восемнадцать лет беспартийным третьим
лицом на одном из крупнейших в отрасли предприятий —
это можно почти без натяжки сравнить со званием члена-корреспондента.
Трижды представлялся к государственным наградам, дважды
их получал. Видел чуть не все столицы стран СЭВ, а после
падения обветшавшего занавеса — Париж, Лондон, Амстердам,
Брюссель. Потому что нашел себе применение и в новой
жизни. Работаю по четырнадцать часов, часто без выходных.
Болеем мы, что называется, ночью. Теперь вот собираюсь
в Сан-Франциско — знакомиться с младшим внуком. Если
попадается выходной, перечитываю классику: Гете, Шекспира,
Чехова, Эренбурга. Было все: курорты, романы и самая
сильная страсть, как положено, к самой бесчувственной
из женщин (но и ее уже на свете нет), был конец каждого
месяца, штурмовщина, однажды не выдержал, дал по физиономии
пьяному мастеру, а он оказался парторгом цеха, так что
“избил” я, как мне потом объяснили, старшего по званию,
— была травля, был товарищеский суд, под его впечатлением,
буквально в том же квартале — раковый диагноз, который
впоследствии не подтвердился, но брюхо вспороли, лежал
и ждал десять дней гистологии, все представлял себе,
как войдет сейчас докторица на шпильках с фальшивой
улыбочкой и как я сделаю вид, что нам, которые из морфлота,
все ни по чем... На флоте тоже было дело — полгода по
госпиталям. Недомерок один, метр семьдесят три, будучи
вахтенным, в трех градусах от экватора кинулся с кинжалом
на старпома. Я в это время драил палубу, ну и подумал:
уж я-то, метр девяносто четыре, по-плохому ли, по-хорошему
ли с ним договорюсь. А у недомерка по причине бескрайних
водных просторов крыша поехала — видимо, в сторону родного
туркменского аула. И уж полосовал он меня этим кинжалом,
как хотел. А хотел, скорее всего, на ремни... Дети много
болели. Старший в десять лет убежал из дома с бутербродом
и лупой, ловить каких-то специальных насекомых в Крыму
— только под Мариуполем с поезда сняли. А у жены раковый
диагноз подтвердился, причем уже в третьей стадии...
Не знаю, чего не было. Только сумы да тюрьмы. Жизнь
фактически прожита. По нашему квадрату прицельно бьют,
минимум как лет десять. И вот приблудился, предположим,
ко мне черный пудель. Повертелся, обернулся, известное
дело, кем, что положено по его ментальности, то мне
и посулил — я, в силу собственных атеистических убеждений,
естественно, не задумавшись, прыгаю ему на загривок
— и? Куда дальше? Человек в возрасте хотя бы раз наверняка
задавался подобным вопросом: куда устремить свой взор
и его копыта? Иными словами: какое мгновение стопорить?
То, что вскоре роль этого супердемона возьмет на себя
одна поразительная особа с редким именем Клара, знать
я, конечно, не мог. Но как будто предчувствовал, к ответу
готовился. И пункт назначения выбрал твердо.
Как ни странно, устремиться я решил не к своей Гретхен.
И не на свидания с лучшим другом, которого молодые подонки
из-за ста рублей забили ногами возле его собственного
гаража. И даже не на гипотетический суд, где бы их осудили
со всей избыточной строгостью нашего уголовного кодекса
(а не выпустили из-под стражи прямо в зале суда — суда,
купленного на корню нашим сталелитейным магнатом, родным
дядей одного из подонков). Я был согласен гореть в аду
не ради того, чтобы заново пережить потрясение первой
мальчишеской близости с роскошной женщиной двадцати
восьми лет. И не ради того, чтобы снова прочувствовать
сложную, полнозвучную, как Шестая симфония Чайковского,
гамму чувств при виде первенца, которого жена мне показывала
через окно роддома (мысль о смерти тогда впервые больно
задела меня, конечно, еще не рабочей частью косы, нет,
для начала просто ткнула в бок рукоятью: я умру, а этот
писюн будет жить?! жить и помнить меня...). И не ради
той головокружительной ночи, под утро которой муж самой
бесстрастной женщины на свете, как в дурном анекдоте,
вдруг вернулся из командировки, так что, провисев минут,
думаю, сорок на обжигающем ветру, — я держался за железные
прутья ее балкона сколько мог, — совсем уже деревянным
грохнулся вниз. Хорошо еще, дело было после трехдневного
снегопада.
Я помню себя приблизительно с двух с половиной лет.
Когда мне было четыре года, уж это я помню точно, я
мог подпрыгнуть, расставить руки и зависнуть сантиметрах
в двадцати над землей. Ненадолго, секунд на пять—семь.
У меня не всегда получалось. Но раза два или три получилось
точно.
Жена, я однажды рискнул это ей рассказать, отреагировала
комментарием: в раннем детстве психика ребенка еще не
в силах различить сон и явь, тебе это приснилось, сон
был необычайно ярким и в памяти запечатлелся как часть
реальности. Она преподавала в средних классах ботанику
и зоологию.
Но, во-первых, четыре года — не такое и раннее детство,
а во-вторых, я же помню всю обстановку при этом: слева
был буфет темного дерева, с резными украшениями на нижних
дверцах, на нем кадки с какими-то декоративными лопухами,
из-за тесноты (после уплотнения нашу семью втиснули
в одну комнату с коридором-аппендиксом, общей площадью
двадцать два квадрата) их больше некуда было поставить,
а выбросить бабушка жалела, рядом огромный диван, в
массивной спинке которого — два симметрично вытянутых
фигурных зеркала, на стене справа — черная тарелка радио,
под ним — этажерка, на ее верхней полке наша гордость
— книги с описаниями изобретений отца. Через окно я
видел свою полуторагодовалую сестру. Ходила она тогда,
переваливаясь из стороны в сторону, но при этом держала
за основание хвоста нашего сибирского кота. Он, чья
ярость среди местных собак рождала легенды, равномерно
ударялся теменем о землю, поскольку ради моей сестры
был согласен стать валиком дивана, если, конечно, заблаговременно
не успевал забиться за шифоньер или уйти в бега. Так
вот: я висел в воздухе, видел сестру, немного жалел
хрипевшего кота, а потом, когда рухнул на пол, — пол
был дощатым, выкрашенным в буро-красный цвет, — из-за
высокого подоконника их я уже не видел.
Дело не в способности к левитации. Когда одолевала бессонница,
я устремлялся в ту необозримую, в ту едва проницаемую
эпоху на поиски словно бы клада или какого-то безвозвратно
утраченного секрета... Наши девочки называли секретом
свои закопанные в землю и прикрытые осколком стекла
сокровища: маленькие, завитые спиралью морские ракушки,
граненые стеклянные камушки, выпавшие из старых бабушкиных
сережек, красные кремлевские звезды, вырезанные из больших
картонных коробок, в которых продавались тогда крупные,
подарочные спички с разноцветными головками... У моего
же секрета — ни места, ни имени. А главное — его содержимое
всякий миг ускользает. Потому ли, что мой секрет — это
словно бы я, а на самом деле — кто-то иной?
Я никогда не пропускаю момента, когда бабушка начинает
делать для меня бутерброд. Приближаю лицо к круглой
фарфоровой масленке и принимаюсь ждать. Цвет у масла
теплый и солнечный, а вязкая его плоть не имеет в моем
опыте аналогов. Оно такое одно. Не отвожу глаз. И вот
наконец широкий сверкающий нож взрывает его поверхность,
нож быстро несется мне навстречу, а из-под него — только
успевай различить! и я успеваю! — выскакивают птицы
с присборенными крыльями, надуваемые дирижабли, ящерицы,
драконы, грозящие мне своими лапами и хвостами...
Спустя почти полвека я читаю об уникальном зрении Леонардо.
На его рисунках ученые обнаружили завихрения воды, которые
обычный человеческий глаз различает только на кинопленке,
растягивающей реальное время.
Но ведь и я, став обыкновенным взрослым, сколько ни
скреб ножом вологодское масло, сколько ни вглядывался
в него, — увидеть уже ничего не мог.
В четыре года и несколько месяцев я в первый и до сих
пор единственный в жизни раз теряю сознание. Незадолго
перед этим отец объяснил мне устройство солнечной системы.
И вот ночью я выбираюсь через окно в палисадник, чтобы
увидеть метеоритный дождь. Сначала я долго бужу отца
(мама с грудной сестрой лежат в больнице), отец сонно
отмахивается, что-то невнятное бормочет. И тогда не
без ужаса, для храбрости взяв с собой кота, я выпрыгиваю
в ночь. Думаю, было начало августа. Воздух вокруг стоит
влажный и приторный от запаха цветов. Кот тут же предательски
от меня сбегает. Я стою, задрав голову, босой, в одних
трусах, вскоре меня пробирает озноб. Звезды подрагивают
со мной вместе, но упрямо не падают. Я верчусь, судорожно
шарю по небу глазами и вдруг — я хорошо помню это потрясшее
меня вдруг — вижу луну. Она висит в абсолютной пустоте
и светится не целиком, а только тремя четвертями. Левый
бок ее таится в тени, но тоже, он тоже немного виден!
И тогда я внятно осознаю: солнце, которого нет, сейчас
есть, и еще я вдруг понимаю, где именно оно есть: там,
внизу справа, много ниже меня... Отчего я немедленно
повисаю в черной пустоте. Пустота начинает раскачиваться,
она уходит у меня из-под ног... Солнце, луна и я — в
тот миг во вселенной нас было три равновеликих тела.
Это ли я хотел пережить еще раз, когда дал согласие
Кларе на участие в одитинге? Безусловно, и это тоже.
“Вы будете осознавать все, что произойдет. Вы сможете
вспомнить все, что здесь происходит. Вы сможете прекратить
и выйти из всего, во что попадете, если это вам не понравится.
В дальнейшем, когда я скажу слово “отменяю”, все, что
я вам скажу во время сеанса, будет отменено и не будет
иметь для вас никакого значения. Все, что я могу невольно
внушить вам, не будет иметь значения, когда я произнесу
слово “отменяю”. Закройте глаза. Один, два, три, четыре,
пять, шесть, семь”.
Клара вошла в мою жизнь смешной вихляющей походкой.
Свои годы, как человек богемный, всерьез она не воспринимала.
Следовала молодежной моде, носила высоченные каблуки,
на щиколотке левой ноги браслет, а на левой груди в
пору нашего с ней знакомства сделала небольшую цветную
татуировку в виде змейки, затейливо обвившей сосок.
Была она вдовой довольно известного в нашем городе архитектора,
богачкой, умницей, со следами следов былой красоты (как
сама о себе говорила), по пятницам устраивала “салоны”,
на который один из моих приятелей однажды взял с собой
и меня.
Мы сблизились неожиданно быстро. Но о том, что она является
горячим адептом гонимой, по крайней мере, не одобряемой
у нас дианетики, я узнал спустя примерно полгода. Одитингом
последователи Хаббарда называют путешествие в прошлое.
При этом на себя они храбро возлагают роль Мефистофеля
— и...
“Мы собираемся найти в вашей жизни случай, о котором
у вас есть точная запись. Проходя его снова и снова,
мы постараемся его сократить. Найдите случай, который
вам было бы удобно рассмотреть. Идите к началу этого
случая и проходите его”.
Узнав, что я хочу попасть в свое раннее детство, — пришлось
как-то к слову, брякнул и про левитацию, — Клара весело
пообещала меня туда однажды доставить. Но не сразу.
Без прохождения основных жизненных узлов, сказала она,
увы, это нам все равно не удастся.
Я лежал в ее гостиной на антикварной, но уж очень аскетичной
кушетке — чтоб не заснуть. Мои глаза были закрыты. Ее
молодой мелодичный голос не спеша и вдумчиво меня потрошил...
“Теперь двигайтесь по оси времени назад и находите похожий
случай”. Это было рефреном. Он неумолимо подталкивал
меня, точно поршень, все дальше вглубь, но сжатия не
происходило — цилиндр-то оказался бездонным.
То, что мы с Кларой преследуем совершенно разные цели,
мне следовало бы понять уже во время первого сеанса.
Не понял. Был озабочен другим.
Разработанная великим Хаббардом система вопросов, их
неназойливая повторяемость, тщательность, вкрадчивая
настойчивость раздевают опрашиваемого не то что до трусов
— до эпидермиса и глубже. Ты ложишься на кушетку человеком,
а встаешь с нее рентгеновским снимком. Во время первого
сеанса мне трижды хотелось решительно его прервать.
Потому что Кларе, безусловно, не следовало знать то,
что срывалось с моего языка как будто помимо моей воли.
Но левитация, но дар Леонардо, но обморочные озарения
Коперника? Моя полная откровенность, моя абсолютная
выпотрошенность — это была цена, которую я был обязан
за них заплатить.
Тогда я еще не знал, что в прейскурант войдут и мои
отношения с Кларой. А она, оказалось, все предусмотрела
заранее. Решив расстаться с очередным любовником, моя
Клеопатра в начале конца его медленно расчленяла.
Я не в обиде, напротив, я благодарен ей за все воскрешенное
и вновь со всей яркостью пережитое. Несколько раз я
не мог сдержать слез... (Клара потом говорила: очищение!
это хорошо, хорошо, хорошо!) А я, будто старый дед,
лез в карман за платком, и сморкался, и утирался...
Вдруг вспомнил, казалось, напрочь забытое, вернее сказать,
зажитое: я иду по набережной с другом, поздний вечер,
начинается ливень, как это часто бывает на Волге — сразу,
стеной, мы вбегаем в беседку-ротонду, и кого же я вижу?
— свою молодую жену с моим одноклассником (слухи об
этом ходили, а я из принципа в них не верил), они сидели
и целовались, а я, как дурак, стоял и смотрел. И ни
слова ведь им не сказал. Друг выскочил под дождь сразу,
я — через мгновенье за ним, а догнал его уже только
на середине моста и стал орать, перекрикивая громовые
раскаты: не она! слышишь? я окликнул! представляешь?
там не она! — а дома избил, в кровь, при ее матери,
при проснувшемся и разрыдавшемся маленьком сыне.
Не хочу углубляться. Пять сеансов по два часа каждый
— это содержимое для большого, насыщенного событиями
романа. (Кто знает, может быть, моя Клеопатра сейчас
и пишет его?) Когда вспоминал, как туркмен, метр семьдесят
три, полосовал меня на ремни, вдруг с немыслимой отчетливостью
увидел его безумные, с расширенными зрачками, одурманенные,
скорее всего обкуренные глаза (вот ведь как интересно,
раньше мне это и в голову не приходило!), а ужас, что
он убьет меня, такого молодого, красивого, толком не
жившего, всё! сейчас зарежет, как барана, — этого помнить,
оказывается, нельзя, но можно вновь пережить во время
грамотно проведенного одитинга: смертный страх снова
сковал дыхание, а оба мои колена одновременно дернулись
— я думаю, потому, что тогда, на палубе, от ужаса у
меня подкосились ноги.
Когда же по оси времени я двинулся, как велела мне Клара,
назад, чтобы обнаружить похожий случай, я увидел одно
из наших ритуальных побоищ. На пустыре за Волгой, как
водится, первого сентября наша пятая мужская школа билась
с двадцать третьей, естественно, тоже мужской. Человек
по семьдесят—восемьдесят с каждой стороны.
“Сколько вам лет?” — ведет меня Кларин голос. “Двенадцать.
Я задыхаюсь! Мне нечем дышать! У меня круги, черные
и красные круги перед глазами!” — “Что еще вы видите?”
— “Ничего... Не помню!” — “Какая на вас одежда?” — “Не
помню”. — “Какая стоит погода?” — “Не помню...” — “Какого
цвета небо?” — “Серого... Идет мелкий дождь. У меня
руки в грязи. Я подтягиваю ими брюки... Они сейчас без
ремня. И спадают. Темно-коричневые брюки, мама в то
лето их перешила из отцовых! А латки между ногами остались.
В раздевалке перед физкультурой я жутко стеснялся их
снимать!” — “Кто с вами рядом?” — “Я не вижу. Он за
спиной! Он накинул на шею мой ремень... настоящий солдатский
ремень... я лупил его им. Пряжкой... Пряжкой по голове.
Это Изотов! Он душит... он сейчас задушит меня!”
Останавливаюсь на этих подробностях только для того,
чтобы хоть немного прояснить метод. И развязать еще
один узел? Оказывается, от Изотова, то есть почти наверняка
от верной смерти, — о чем я забыл напрочь! — меня спас
тот самый мой одноклассник, который спустя одиннадцать
лет целовался в беседке-ротонде с моей молодой женой.
Смело говорю “от смерти”, потому что на моей памяти
было как минимум два подобных ристалища с летальными
исходами.
Следующим аналогичным случаем на оси времени оказался
ложный круп, постигший меня, я думаю, между двумя и
тремя годами. Горел абажур, я задыхался, бабушка плакала,
на абажур взлетела большая птица — очевидно, его завесили
от меня платком. Мама, вытолкав бабушку из комнаты,
взяла меня на руки, расположила мое тело чуть под углом.
Это дало мне на короткое время облегчение. А может быть,
так подействовал сам ее теплый запах, вкус ее губ на
лбу, — все чувства во мне были настолько обострены,
что, кажется, я и лбом ощущал всегда по-земляничному
свежий вкус ее губ. А потом вбежал задыхающийся отец
и сказал, что доктор идет. И под окном, беспомощно всхлипывая,
что-то заговорила бабушка, наверно, подходившему доктору.
А потом раздался какой-то удар, звук падения, но во
время сеанса его источника назвать я не смог. На другой
же день вдруг вспомнил, что было в семье предание: во
время какой-то моей страшной болезни упало зеркало и
не разбилось, и все, даже доктор, приведенный отцом
среди ночи, сочли это добрым предзнаменованием.
Любопытно? Необычайно. Но я-то жаждал не фокусов-покусов
с черным цилиндром, в подкладку которого тщательно спрятаны
пестрые ленты и шелковые, связанные в бесконечные цепи
платки... Я жаждал полетов (был, кажется, такой фильм)
во сне и наяву. Конечно, лучше бы наяву!
Клара же избегала каких бы то ни было комментариев.
Все вопросы потом, говорила она, а пока мы работаем,
мы прочищаем каналы. Для чего самые экстремальные случаи
проходились нами от начала к концу по несколько раз
кряду, сначала обрастая подробностями, а затем, наоборот,
выпариваясь до сухого остатка.
Моя способность переноситься во времени от сеанса к
сеансу совершенствовалась, а легкость, я бы даже сказал,
услужливость, с которой память преподносила сюрпризы,
нарастала. Это, казалось мне, мое личное достижение
Клара объяснила тем, что прочищенные каналы облегчают
перемещение, так бывает всегда и со всеми. Она и тут
не дала мне возможности погордиться. Уж такая это была
женщина: в голосе — пряник, в руке — плетка, во взгляде
— вольтова дуга.
В самом начале четвертого сеанса (хорошо помню его порядковый
номер только потому, что он стал предпоследним, хотя
классический курс одитинга рассчитан на двенадцать сеансов
как минимум) я сам предложил Кларе рассмотреть полукомическую
историю нашей последней размолвки, то есть моей перед
ней гипотетической вины. Сама по себе историйка не стоила
выеденного яйца. Но как только Кларин по-птичьи непредсказуемый,
звонкий голос повелел двинуться по оси времени назад
и отыскать там похожий случай, а потом еще глубже назад,
и еще — я оказался в дебрях, а потом и в рычащих джунглях
женских обид. Моя неизбывная вина перед женой, которая
умирала, а я предательски оставался жив, она умирала,
а я все решал, лететь мне в Новосибирск или не лететь
за какой-то новомодной антираковой “панацеей”, — советская
власть уже дышала на ладан, мощности были изношены,
плана никто не отменял, как я мог все бросить и улететь?
— она же только смотрела на меня своими измученными,
как будто бы опаленными по краям глазами и ни о чем
не просила, — эта моя пожизненная вина оказалась на
той же оси, что и житейское чувство неловкости перед
женщиной, решившей родить от меня ребенка. Я сам привез
ее на аборт, сутки дал вылежать в больнице и сам же
отвез обратно в аэропорт. Это были последствия одного
на самом деле красивого сочинского романа. Во время
сеанса я пережил их, мне показалось, иначе, чем в жизни,
— с ненужной стариковской сентиментальностью: уж очень
безутешно плакала эта красивая, молодая (лет на двадцать
моложе меня) женщина в машине, потом же, в аэропорту,
вдруг села на пол, обняла мои ноги... — в городе я был
уже человеком заметным — сцена была ужасная.
Но я представляю, как потешалась при этом Клара! Умела
ли она любить, любила ли хоть однажды? Как-то в постели
обмолвилась, что сделала тринадцать абортов, причем
только четыре из них от мужа, и чему-то своему, плутовка,
едва слышно рассмеялась.
Чтобы не создать однобокого впечатления о методике,
гениально разработанной Хаббардом, хочу сделать общее
замечание: трудные воспоминания буквально на каждом
сеансе гармонично сочетались с воскрешением приятных,
а порой и сладостных минут. Их Клара благоразумно оставляла
на десерт. Почти уже перед выходом из двух полусомнамбулических
часов она умела только ей известным образом направить
мою память то в Георгиевский зал Кремля, где, стоя в
одном ряду со знаменитыми учеными и конструкторами,
мировыми светилами в своих отраслях, я получал орден
Трудового Красного Знамени из рук Председателя Президиума
Верховного Совета СССР Николая Викторовича Подгорного...
А то вдруг, точно ядром на Луну, ее неожиданным и лаконичным
вопросом я был заброшен в ночь перед госприемкой объекта
номер один (для краткости назову его так). Вместо маслоотделителя,
который мы ждали от смежников до последней минуты, прибыл
их куцеватого вида представитель с фразой типа “я не
я, и шапка не моя”. До появления госкомиссии, как в
детективе, остается шестнадцать часов! И тогда я требую
к себе комплекты чертежей всех узлов, которые наш завод
на тот момент времени выпускает. За их тщательным изучением
проходит еще два часа, после чего я с уверенностью заявляю:
все необходимые детали, из которых можно самим сотворить
маслоотделитель, у нас есть. Конечно, сопрягаемые детали
подойти друг к другу не могли, понадобилось делать переходники,
но и это заняло не более двух с половиной часов. Ночью
я сам руководил сваркой по схеме, сделанной мной от
руки. Конструкция, которая у нас получилась в итоге,
своей тяжеловесностью смахивала на летательный аппарат
еще немых фантастических кинофильмов. Но главное, когда
мы его подключили к основному стенду, маслоотделитель
заработал. В цех пробивались первые солнечные лучи,
когда директор завода обнимал рядового сварщика, они
оба обнимали меня, а все, кто провел эту ночь вместе
с нами, от работников низшего до самого высшего звена,
разразились овацией... были и слезы, какие бывают только
в минуты сильнейших потрясений.
Пережив это приключение заново, я испытал такой необыкновенный
душевный подъем, что и в постели, — Клара тоже почувствовала
и утром сказала об этом, — я сбросил добрую четверть
века.
Что ж, подобная передышка хороша не только во время
одитинга, но и на исходе затянувшегося изложения. А
оно и в самом деле подходит к концу.
Итак, в начале пятого, неожиданно прерванного мной сеанса
мы двинулись по той же, до конца еще не пройденной нами
оси — моего чувства вины.
Вот младший сын, в тот момент восьмилетний, — я вижу
его задранную конопатую мордаху с необычной, почти голографической
внятностью — просится со мной на рыбалку, не беру, что-то
он такое перед этим сделал без спроса, чего и стараниями
Клары вспомнить уже не могу, мальчишка рыдает, буквально
заходится в истерике, тем более не беру, оставляю на
тещу (жена в это время со своим классом — на экскурсии
в Ленинграде), а он убегает с соседскими ребятами в
лес, где они раскапывают военных времен отечественный
бронебойный снаряд, бросают его в костер: одному отрывает
кисти обеих рук, другому обжигает половину лица, наш
отделывается легкой контузией, но едва заметное заикание
остается с ним до сих пор.
Вот я хватаю за волосы девятилетнего старшего сына,
увидев его перед зеркалом с бычком в зубах, он дурачился,
скорее всего он просто копировал меня, я же ударяю его
о дверцу шкафа, ударяю несколько раз, чтоб не повадно
было — он не плачет из одного упрямства, мне же почему-то
нужны именно его слезы, слезы раскаяния, и вот он уже
захлебывается ими... В комнату вбегает жена и вырвет
его из моих трясущихся от ярости рук.
Двинувшись по оси времени назад, в надежде найти похожий
случай, я неожиданно и стремительно проваливаюсь в себя,
двух с половиной, максимум трех лет от роду. Слышу крик
грудного младенца — вне сомнений, это моя новорожденная
сестра. Она лежит на диване, туго спеленутая, я только
что вытащил ее из кроватки, тряс ее, сколько мог, но
она продолжает орать. Я говорю ей, чтобы она замолчала,
я прошу по-хорошему, потом, немного перевернув, шлепаю
по попе. Она же не слушается, вопит еще громче, и меня
вдруг взрывает злость. Я ору, бросаю на пол игрушки,
я ей угрожаю... Рассказывая об этом Кларе, я совсем
не уверен, что это не один из моих детских кошмаров.
Я не помню подобного случая, а он тем временем развивается
буквально у меня на глазах: в ярости я бегу по комнате,
падаю, спотыкнувшись о круглый вязаный половичок, лежащий
перед родительской кроватью, потом с трудом на кровать
забираюсь, сминая жаккардовое покрывало, хватаю огромную
подушку, снова, теперь уже от нетерпения, падаю вместе
с ней на пол, наконец, добираюсь до дивана, где продолжает
орать сестра, и накрываю ее подушкой. Плач тут же гаснет,
как спичка, опущенная в воду, а я уже бегу длинным коридором,
сворачиваю в комнату наших самых дальних соседей, утыкаюсь
в чьи-то колени: “Я хочу, чтоб она сдохра!” — может
быть, эти колени — мамины?.. Этого мне вспомнить не
удается. Клара просит, чтобы я возвращался к началу
случая и проходил его вновь. Я же решительно прерываю
сеанс.
Моя сестра жива, здорова, с семнадцати лет живет в Ленинграде,
где стала врачом-педиатром, имеет дочь, защитила кандидатскую
диссертацию, теперь — дважды бабушка. Но, оказывается,
ничего этого могло и не быть?
Доказательством же того, что все это — не мое детское
сновидение, служит фраза, ходившая в нашем доме, пока
были живы родители. Вот эта странная фраза: “Я хочу,
чтоб она сдохра!”. Родители произносили ее с таинственной
улыбкой двух старых заговорщиков. У меня же и мысли
не было спросить, откуда она взялась. То, что ни мать,
ни отец, оба дожив до преклонных лет, об этом драматическом
случае нам так и не рассказали, свидетельствует об одном:
они болезненно переживали отчуждение, возникшее между
мной и сестрой с довольно-таки ранних лет, и не хотели
его еще более усугубить.
Я лежал на поджарой Клариной кушетке, якобы помнившей
людей позапрошлого века... Слезы, душившие меня, были
фактически беспричинны. Я не был ни в чем виноват. Мой
поступок не привел к роковым последствиям. Но тот, кого
моя тайная память, великий Хаббард и его достойная ученица
извлекли и водрузили на место славного, любознательного,
по-возрожденчески одаренного ребенка, — мог ли он вызвать
иную реакцию, кроме горловых спазмов, которые Кларе
удалось унять лишь с помощью медикаментозных средств?
Спазмы эти к тому же сопровождались странными, в обыденной
жизни мне не свойственными сослагательными, рискну сказать,
ощущениями. Это не были мысли в прямом значении слова.
Скорее, это были вспышки видений: моя грудная сестра
умерла, причину этого в определенном возрасте мама со
свойственной ей деятельной прямотой мне, безусловно,
называет — и что же? Кто я, как живу после этого, то
есть именно всю жизнь — с этим? Или: ударившись виском
об угол комода, гибнет моя молодая жена — в ту страшную
грозовую ночь, когда я после подсмотренного свидания
избил ее? Или: взрывом бронебойного снаряда отрывает
кисти рук не соседскому мальчишке, а нашему? Или...
Или еще... Или... Все это были мгновенные картины, точно
молниями выхваченные из гипотетического “будущего в
прошедшем”, но их слепящая яркость разъедала сетчатку.
В какой-то момент мне даже показалось, что я слепну.
В какой-то — что я мог прожить совершенно иную жизнь,
пусть и оплаченную чьей-то кровью, — именно при условии
этой оплаты.
Клара похлопывала меня по щекам и весело уверяла, что
мы еще непременно доберемся до левитации (об остальных
своих детских секретах я ей не говорил), до моих пренатальных
переживаний (то есть тех впечатлений, которые я получил,
находясь в материнском чреве), а если нам повезет, то
и до моих прошлых воплощений.
Ничего этого я уже не хотел. Как и выслушивать Кларины
увещевания о том, что часть моих психологических и жизненных
проблем можно объяснить благодаря этому подсознательно
угнетавшему меня эпизоду (она говорила “инграмме”).
Чушь. Жизнь нельзя объяснить. Ее можно только прожить.
Один-единственный раз. Прожить взахлеб, на разрыв, не
упуская ни одного из ее щедрых даров, ее ослепительных
мигов... а потом, оглянувшись, вдруг ужаснуться. Или
не ужаснуться. Кому как повезет. Наверно, я зря сейчас
зарываюсь во все эти достаточно тягостные подробности.
Но всем, кто отважится “предпринять возвращение”, все-таки
лучше об этом знать.
Т. И. Н.
(опыт сада)
Соседи моей двоюродной сестры, пока не новые русские,
но люди, к этому явно предрасположенные, много и трудно
для этого работающие, хочется сказать старомодно: “попросили
меня посидеть”... но нет, наняли на три летних месяца
няней и немного гувернанткой — за хорошие, по моим представлениям,
деньги. В институте к этому времени мне оставили уже
только заочников, так что лето, все целиком, стало моим.
В нашем с Дашей распоряжении оказалась половина одноэтажного
дома: три комнаты с кухней и чудной, обитой вагонкой
верандой. Вход у нас был отдельный, перед крыльцом цветник,
вокруг дома сад.
В этом саду я впервые увидела, как раскрывается мак.
Происходит это ровно за двадцать минут. Лопается бутон,
причем лопается внизу, под ним оказывается ком как будто
смятой папиросной бумаги. И этот ком на твоих глазах
неспешно приподнимается, расправляется, чтобы в конце
концов сбросить темно-зеленую, мешающую пришлепку. Новорожденный
мак еще влажен — всего только мак, а стоит и покачивается,
как однодневный теленок. Он родился. Если ты это видел,
его уже невозможно сорвать.
А чтобы увидеть закат — во всю ширь, иногда во всю его
многоярусную и многоцветную глубину, — нам с Дашей было
достаточно выйти на огород. А уж если девочка моя не
ленилась, не капризничала, не сводила со мной счеты
за какое-нибудь дневное “нельзя”, мы отправлялись на
наш косогор: внизу, словно в чьей-то мозолистой ладони,
лежала деревенька, а за ней вверх по склону, к самому
небу карабкался густой, смешанный, в эти минуты уже,
как смола, черный лес и впечатывал свои ели в самые
облака. В августе на эту натруженную ладонь, как будто
другой, свободной рукой, были небрежно брошены хлопья
тумана. И похожая дымка то там, то тут тянулась над
лесом. В моем детстве мы украшали елку просто кусочками
ваты. А получалось вот так же таинственно.
Когда солнце соскальзывало, а иногда казалось, стекало
за растопыренные, будто вырезанные ножницами ели, и
утягивало, — а он медлил, не хотел, не утягивался, —
последний лучик, Даша сердилась, сердилась искренне,
а хмурилась деланно, яростно топала ногой: “Ну все,
его нет! Все, все, пошли отсюдова!” — как будто и ей
могло быть по-настоящему грустно. Грустно, в какой-то
миг безысходно, потом отстраненно, спустя мгновение
— отрешенно... и вдруг почему-то светло. Невыразимо.
Стареющая женщина и девочка четырех с небольшим лет,
друг другу случайные, можно сказать, чужие, стояли,
в этой невыразимости увязнув, — если правда, что птицы
во время заката на миг умолкают, я думаю, ровно по той
же причине, — а потом и мне, и ей как-то сразу делалось
зябко. Она хныкала, просила жакетик, хотела, чтобы домой
я несла ее на руках. И часто засыпала, прилипнув кудряшками
к моей взмокшей шее, укачанная на ходу моим немного
вразвалочку шагом. В саду было уже по-настоящему сумеречно.
И только синицы дозванивали не высказанное друг другу
за день.
Ночью яблоки буквально шагали по саду — большими размеренными
шагами. И от Даши, на соседней кровати неслышной, беспомощной,
кроткой, себя уже было не отличить. По саду расхаживал
кто-то огромный, надежный, правильный. Казалось, вдохнет,
дунет и раскачает твою колыбель. Ночью ведь спишь в
положении эмбриона... и, видимо, потому все твои возрасты
проваливаются куда-то в подпол. Лежишь и слушаешь, как
мыши их перемалывают в труху.
Или — как безумствует дождь.
Ливень по саду метался, в нем неистовствовал. Листья,
земля, цветы, крыша над головой дрожали, звенели, кричали
в ответ. Потом ветер стихал, а дождь все только усиливался
— это была неостановимо работающая гильотина, то и дело
вспыхивающая своим занесенным острием. Она рубила все
нити, связывающие нас с большой землей. Плащ, сапоги,
зонт, набитый продуктами холодильник, мобильник, оставленный
Дашиными родителями, — не утешало ничто. Потому что
переживание было каким-то мистическим. В городе, в блочной
многоэтажке, когда ночью льет дождь, думаешь о тех,
кто в земле, каково им там, бедным, — мужу, маме...
Или, если отец допоздна засиделся на лавочке, смотришь,
как тяжело он переставляет ноги, как, промокнув уже
насквозь, в облепивших его худобу штанах и рубахе, медленно
шкандыбает к подъезду. Или как случайный прохожий мечется
между потоками, низвергающимися с крыши, и неотвратимым
прибоем, несущимся на него из-под колес...
На даче все по-другому. Ты — младенец, предсказания
были ужасны, родители в них поверили, и вот ты уже брошен
в корзину, корзина — в бурную, пенящуюся реку, — ты
все уже понимаешь, но не в твоих слабых силах что бы
то ни было изменить.
Если же гром стучал кулаком прямо по нашей крыше — однажды
спросонья мне показалось: это неспелый арбуз свалился
мне на голову, и вот уж в разные стороны полетели белые
ломти-ошметки! — Дашка в ужасе забиралась в мою кровать,
дрожала, прижималась к моему и сквозь ночную рубашку
теплу, может быть, даже жару своим холодным, дрожащим
тельцем, — дом становился ковчегом, а голубь, отправленный
наугад, наудачу, дважды уже возвратился. Кто знает,
он мог вернуться и в третий раз — книга книг еще не
была написана. И слова, которые я шептала всхлипывающему
в меня комочку, — про долгожданную воду, которую пьют
сейчас под землей гномики, эльфы, и червячки, и кроты,
и мышки, и корни деревьев, а домовята сейчас запасают
воду для баньки, а добрые кикиморы (слышишь, как плещутся?)
отмывают на болоте своих маленьких деток, — были не
из меня, я не знаю, откуда, — из детства? не моего —
еще прапрабабкиного, должно быть.
Утром я снова просыпалась во взрослость, вернее сказать,
в престарелость... Горсть таблеток запивала родниковой
водой. Здоровалась с паучком, висевшим перед дверью
веранды — всегда на уровне моих глаз. Он был очень похож
на краба и так затейливо полосат, а может быть, даже
и конопат, что мне бы для полноты знакомства десятикратную
лупу, а я опять забыла ее в Москве!.. Боднув паучка
ногтем, — отчего он стремительно, точно кисть виртуозной
арфистки, уносился ввысь, — я открывала дверь. Я точно
знала, что сейчас увижу... А увиденное опять заставало
врасплох. Трава от густой росы стояла вся белая, солнце
еще не поднялось, а яблоки лежали в траве и светились.
Даже в самое хмурое утро. Свет был у них внутри. Наш
с Дашкой белый налив — с обязательной темной отметиной
на ударившемся боку. Яблоки я собирала в корзину. Рыхлость
отметин вырезала. И делала яблочное пюре.
Я застала Дашу в тот миг ее жизни, когда маленькая девочка
таинственным образом уживалась в ней с маленькой женщиной,
манерной, капризной, подчас дрянной. “Ты не любишь меня,
ты никого не любишь! У тебя поэтому нет детей! Моя мамочка
дорогая, родная приедет и выгонит тебя отсюдова на кулички!”
— вдруг кричала она на самый пустяковый запрет. И валялась
в траве, на полу, однажды даже в грязи — там, где застала
ее ярость. Она знала, как я люблю этот мак, он раскрылся
на моих глазах, когда Даша еще спала, но все увиденное
я ей рассказала, и она несколько раз в день подбегала
к нему, ручки смешно заводила за спину и нежно вдыхала...
А потом вырвала его — где только силы взяла? — прямо
с корнем, стоило мне не включить ей в сорок пятый раз
ее любимый фильм “Лабиринт” — из-за долгой прогулки
мы не успели с ней позаниматься французским. “У тебя
тоже не останется в жизни больше никакой, никакой, никакой
радости!” — и топтала его ногами.
И это же самое дитя, спустя всего час, могло положить
мне головку на руку, на колени, руку поцеловать — без
притворства, с нежностью, которая возможна разве что
между шмелем и цветком: “Таточка, ты мне совсем еще
не надоела. Ты будешь жить с нами всегда-всегда?”. Ее
влажно набухшие от полноты чувств глаза смотрели прямо
в меня, минуя зрачки, в мою испуганно сжавшуюся, а потом
вдруг рванувшуюся к ней душу.
Синицы появились в нашем саду в середине июля. Стояла
жара. Две мелкие птички обнаружили под козырьком крыльца
небольшой прямоугольный провал и стали пытаться в него
влететь. Перечеркивали воздух, в нем изворачивались,
метались, старались... Но с легкостью у них это стало
получаться не сразу. Только к вечеру первого дня. Чтобы
их возле нас удержать, мы стали подкармливать их семечками.
Сыпали щедро — на перила крыльца. И через несколько
дней у нас столовалось уже шесть “летучих яблочек”.
Это Дашка их так окрестила.
Спустя пару недель, совсем к нам привыкнув, они хватали
гостинец почти что из рук. Если же мы вдруг про них
забывали, принимались метаться перед самыми глазами,
доводя Дашу до исступленного, восторженного визга.
Схватив семечку, птица неслась на яблоню. Семечку придерживала
лапами и долбила клювом. Вдруг слышался легкий хруст
— точно такой же, когда лузгу разгрызаешь зубами. И
ровно на этот миг делалось что-то понятней — про себя,
про синицу... может быть, про то, что бездна, нас разделяющая,
не так и огромна.
А потом они начинали звенеть. Пока они пощелкивали или
потенькивали, они все-таки были птицами. Но их металлический
перезвон, а в иные мгновения он становился и вовсе хрустальным,
делал их существами иной природы — механической, ангельской,
я не знаю какой, — неземной. Плачу я легко, слезы мои
стоят недорого. Но чтобы вдруг прослезиться от звона
синиц, чтобы слушать его с перехваченным горлом?.. Потому
ли, что всякий сад — это Сад?
Когда над ним повисало облако, — монументальное, затейливое,
изощренно вылепленное еще и светом, еще и тенью, во
всей необозримости времен и судеб — такое одно, на твоих
глазах едва уловимо меняющееся, только в это мгновение
и существующее, стоящее и плывущее, не соразмерное ни
тебе, ни божьей коровке, ни дереву, а все-таки позволяющее
себя охватить целиком и уже только этим всех уравнивая
со всеми, — сад тоже делался островом, облаком, астероидом,
обещанием встречи с теми, с кем никогда уже не увидеться
на земле. Сад, такой живой и сиюминутный, каждый миг
изумлявший то снежно-белой запорошенностью жасмина,
то торжественно бордовым свечением барбариса, то вдруг
огненно полыхнувшими возле изгороди настурциями или
малиной, которую, сколько ни собирай, всякий день ее
делается больше и больше, — в конце августа, как бывает
только перед разлукой, сад во мне словно бы замер, потом
как будто окаменел... Он стал казаться мне каменной
скрижалью, истертой миллионами прикосновений, но, если
закрыть глаза и отправить в путешествие зрячие пальцы,
под ними вдруг проступали разрозненные, случайные буквы.
Они не складывались в слова. Я думаю, у меня просто
не хватало воображения. А может быть, памяти.
Память таилась в непредсказуемых Дашиных реакциях. Вот
она выметает с веранды добрую дюжину скукожившихся насекомых.
Пальчиками выхватывает из кучки пчелу, кладет на ладонь
и слезно бормочет: “Пчелочка, ну пчелочка! Ну лети же!”
— и подбрасывает ее с истовой верой в то, что смерти
нет. А вот моя девочка маленькими осторожными шагами
подходит к парнику — хозяйка впервые нас сюда позвала
— полюбоваться. От всего увиденного Даша сутулится и
крадется, на лице почти испуг, в глазах — изумление:
оказывается, перцы, огурцы и помидоры растут фактически
на деревьях, оказывается, помидоры бывают и желтого,
и темно-бурого, и даже черного цвета, а помидор “бычье
сердце” — по форме точно такой, как сердечко на заколке
в ее волосах, только уж слишком огромный — на ее глазах
сорванный и подаренный ей помидор. Она, как цыпленка,
бережно прижимает его к груди. Мы выходим на воздух
из влажного целлофанового тепла. Мне кажется, Даша сейчас
заплачет, иначе с увиденным не совладать. Молчит. Посапывая,
идет по тропинке. На нашем крыльце наконец настороженно
говорит: “Я его съем, и что? Мое сердце станет таким
же? Пребольшим-пребольшим и небьющимся?”. — “Нет, не
бойся! Не станет!” — “Нет, станет! Сейчас как съем его!
И ты тоже, Таточка, чтобы ела!” — “Я не хочу, чтобы
мое сердце стало небьющимся!” — “А я хочу! Я для тебя
же хочу! Раз оно опять у тебя вдребезги!” — ноздри ширит,
как мама, а в глазах, больших, папиных, влажно-матовых,
будто только что вынутый из колючей шкурки каштан, насмешка,
потом вдруг растерянность, нежность. Она кладет помидор
на крыльцо, прижимается, обнимает мои колени. Август
кончается. Скоро разлука.
Дашина мама, регулярно приезжавшая к нам на полтора
выходных, — что давало мне маленький роздых, а главное
— возможность метнуться в город, к отцу, — к этой разлуке
Дашу готовила, видимо, исподволь. Я-то долгое время
считала, что и в Москве хотя бы один раз в неделю мы
продолжим наши занятия французским, чтением, счетом.
Ведь мы на удивление много успели за лето. Но Дашина
мама, женщина молодая, решительная, практичная, рассудила
иначе. Ей не хотелось, чтобы Даша привязывалась к кому
бы то ни было. Она не отваживалась делить с чужими людьми
девочкину любовь.
А все-таки этот сад у нас с Дашкой был. Я думаю, только
стареющие женщины и совсем маленькие девочки в слове
“был” могут расслышать “есть”. Для всех остальных жизнь
— это бурная, порожистая река, берега все время меняются,
слева и справа то и дело являются новые виды... А то,
что вытекает эта река из сада и возвращается в тот же
сад, люди не понимают, вернее сказать, не помнят. Да
и я, не случись в моей жизни этого лета, почти наверняка
об этом не вспомнила бы.
Деньги за август Дашин отец привез только в начале октября.
Стоя в дверях, скомканно извинился, беглым взглядом
прошелся по унылости нашей прихожей, в прошлом году
залитой соседями и до сих пор так и не отремонтированной...
Протянул конверт и стал уже было прощаться. Вдруг сказал:
“А знаете, что она вчера про вас изрекла? Уже в кроватке!”.
Я пожала плечами. “Папочка! Почему так получилось, что
у Таты такое красивое лицо? Я хочу увидеть ее голову
и глаза!” — а потом как будто бы о сказанном пожалел,
отмахнулся рукой... или это он так со мной попрощался,
и бросился к лифту.
|