ЗАПИСКИ БЫВШЕЙ КУРЕХИ
Повесть
Сидя на красивом холме, я часто вижу сны, и вот что кажется
мне», — эти слова я услышу в пятнадцать лет, когда Саня
втолкнет свою кассету в мой «Белорусь-302». Теперь знаю,
что не было бы Борисову веры, что в одно мгновение, при
первых звуках не сманил бы, не подчинил, не явись Борисов,
он же Бо, на кособоком зеленом холме, какой теснит с севера
нашу деревню Жердяи. Левее холма поле, пестро-желтое от
сурепки, оно сползает в долину речки Истры, утаскивает
деревенские крыши и огороды с кривыми оградами. Мы с Саней
доверчиво приближаемся к холму. Солнце греет головы. Бо,
с гитарой на ленте, стоит на вершине, трясет чубом и четками
на гитарном грифе и орет, задыхается от правоты:
— Мои слова не особенно вежливы, но и не слишком злы,
я констатирую факт: мы — козлы!..
И победоносно смотрит со своей солнечной высоты. Все соглашаются
с ним и прыгают по лужайке, упираясь друг в друга крутыми
рогами. Остальные музыканты сидят вокруг Бо по-турецки
и кивают. Но вот он улыбается, запрокидывает голову и
убеждает:
— Ты — дерево, твое место в саду, твоя листва — в облаках!
И мы все шарим руками в небе, как ветвями. Сплетаемся.
Шуршим. Тянемся.
— Сева Гаккель, — шепчет Саня, — видишь? Он верующий.
Ну, который лежит и читает. — Последнее
слово песни отлетает в шуме. Кричат, визжат, воют. Мы
поплыли!
— О, бедный Бо, — Саня стонет, — взгляни на меня, я готова
защитить тебя от этих пищух-фана-ток. Липучие курехи!
Я оглядываюсь и вижу — толпы мне подобных составляют подножие
холма. Бо начинает отдаляться, я не сразу понимаю, что
холм поднимается. Снизу кричат:
— Сева, попроси Бо спеть «Сестру» или «Электрического
пса»!.
Сева грызет морковку и водит очками по странице.
— Сева, бросай свое евангелие от морковки! Играй, пусть
Бо поет!
— Выдохся я, — отвечает Бо и гладит Севу по голове, —
любящий читать лежа не обидит слабого.
— О, горе! Как поздно мы пришли сюда, под самый конец!
— убиваемся мы с Саней.
За отлетающим холмом тянется стайка пичуг. Чуть видна
свисающая севина нога. Птички посвистывают и шуршат крылышками.
Бо поет: «Забудь свое имя и стань рекой». У меня сладостно
кружится голова, я становлюсь рекой.
Над полем холм с «Аквой» сближается с белокаменным дворцом,
белеющим в синем небе словно парусный корабль. Настежь
парадные двери, в глубине зеркало, заключенное в лепную
раму. Помедлив,
холм подается, и облетает дворец. В глади парадного зеркала
отражается бок холма с криво вбитым колом. К нему жердяйская
старуха по прозвищу Крестная привязывает козлушек. Холм
истаял в небе. Я отныне навечно въехала в Борисова. А
Жердяи лишились холма, я его подарила, как и птичек, живших
на ветлах за нашей усадьбой. Но разве это утраты? Мои
утраты впереди. Пока я шестилетняя девочка и все только
приобретаю. Но все по порядку. Форма, как уверяют нас,
есть -деспотизм идеи, не дающий материи разбегаться.
Чуть слышны птички, послушно летящие за холмом. Они мой
подарок Бо. Я ухватила бидон за деревянную ручку и потащилась
за мамой. Исполнение ежедневного урока, хождение за водой
к роднику. Следующая передышка возле дома Крестной. Здесь
хозяйка, крупная старуха с седыми патлами, наводила подзорную
трубу на стоявшего поодаль человека с фанерным обрезком
и говорила непонятное:
— Тут в угловой и помирал наш французский генерал. Лицо
белее сорочки и кружева барабанские. После схоронили за
речкой.
Мне дали поглядеть в трубу. Я увидела бревно, под ним
овальный зал. Бревно передвинулось, открылся лепной потолок
и парадное зеркало в резной раме. Наконец я додумалась,
что приняла за бревно палец, который и прижимал рисунок
к фанерке.
Мама отняла у меня подзорную трубу, цапнула за руку: ей
со мной уверенней! — мы вмиг были возле человека с фанерой.
Теперь на листе цвел парк.
— Вы же доцент архитектуры, реставратор! — начала мама.
— Культурный человек! Как же она может помнить дворец!
— Мама указала на поле. Там под сурепкой сидели камни,
остатки дворца здешнего помещика Зверева.
— Я согласна-ая, — протянул Доцент. Его звание следует
писать с заглавной буквы, в Жердяях оно заменяло имя и
фамилию этому здоровяку с бородатым простонародным лицом.
— Слышь, Доцент! — прокричала Крестная. Труба у лица посверкивала
бронзовым оком. — Слышь, сирень была левее. У клумбы,
и внутри горка повыше.
— Я согласна-ая, — пропел Доцент и взялся прикреплять
к фанерке новый лист.
— ... Если дворец сгорел в середине девятнадцатого, —
досказала свое мама, — а у Крестной дочь от полковника
Советской армии. На постое жил в войну.
Крестная закричала про камин и обои в цветочках, Доцент
басил в ответ. Мама схватила ведра, я бидон, и бежать.
КРЕСТНАЯ
— Генерал-то был положен для охраны клада... Как звали?
Деголь Жозефан Богарне. На том месте огонь загорится,
стало быть, клад огоньком просушивается... лишаи по деревьям
поползут, проказа всякая вокруг, а в воздухе запах гари,
— рассказывала мне Крестная. — А клад-то большой, французы,
как с Москвы бежали, монастыри, церкви, богатых обобрали.
И генерала закопали, голову отрезали и на поклажу для
страху. Только без союза со здешним бесом генерал бы не
уберег свое добро. Весною под большие праздники клады
выходят наружу. Тогда имей разрыв-траву. А трава та волшебная,
цветет в полночь на Ивана-Купалу и держит цвет не долее,
чтобы прочесть «Отче наш», «Богородице» и «Верую». На
которой траве коса переломится, та и есть разрыв-трава.
С ней бери любой клад — говори «аминь-
аминь рассыпься». Не всяк добудет в ту ночь цветок папоротника,
нечистая сила пугает, чудищ нашлет. Птицы мохнатые* заклевать
могут. Сробеешь — и клад, и ты сам пропал.
Такое мне было рассказано Крестной, когда я, лет шести,
пряталась от гусей у нее во дворе. Сама же Крестная держала
коз и огромного узколобого козла, овец с бараном, индюков,
свинью и множество собак и кошек. На всех корыто похлебки.
Кому не доставалось, тот ловил мышей. Все зверье беспорядочно
шлялось по двору и дому, сумрачному, грязному, со щелястыми
кривыми полами и занавесками цвета золы. У Крестной определенным
был лишь цвет волос — седые в голубизну. Волос крутой,
накручен на голову. Годов ей то восемьдесят шесть, то
сто шестьдесят. Бывает, скажет, что помнит, как горел-шумел
пожар московский при Наполеоне. Одежда на ней не то из
шкур, не то из коры, не то из заскорузлой от грязи грубой
ткани, поверх которой на Крестной надета вытертая жилетка
из красного бархата. В ней было что-то царственное, было
что-то и от Бабы Яги. Благородный нос приобрел крючковатость,
руки грязные, с длинными ногтями. Она не любила воды,
мало спала и почти не ела. Она не знала, вероятно, ни
текущего года, ни мировых событий, ни первых кремлевских
имен. В войну на постое в их доме побыл военный, от него
Крестная родила девочку. Теперь дочь жила в городе. Крестную
считали колдуньей, свое уменье она будто унаследовала
от деда, чернокнижника и колдуна Мусюна. Он был конюхом
здешнего помещика Зверюги, а после выменял у чекистов
его книгу по черной магии. Когда однажды Мусюн отлучился
по делам, дети побежали в его комнату, из выемки в бревнах
вытащили заветную книжку и как только раскрыли, раздался
протяжный свист. Из лесов, с речки налетели птицы. Дети
и их нянька оказались в кромешной темноте — окна были
залеплены сплошной колыхающейся кричащей массой. Мусюн
учуял беду, пригнал, с коня дух вон. А как вошел в дом,
увидел: его домочадцы стали безумны, просидевши в таком
аду вечер и ночь! Крестную побаивались, но любили слушать.
Она вещала хорошим русским языком, и временами проглядывало
далекое гимназическое образование. Иногда посреди рассказа
начинала говорить стихами. И держала она себя с достоинством,
даже величественно. Жердяйских мужиков честила «извозчиками»
и «холуями». До революции и в нэп жердяи зимами подрабатывали
в Москве извозчиками и будто были там самыми крохоборами.
О МЕСТЕ КЛАДА
Крестная говорила: «В буграх, на опушке».
Едем из Москвы — на опушке непременно стоянка. Рюкзаки
сброшены, мне велят снять сандалии и дальше идти босиком.
Я боязливо обходила бугры. Рытвины, набросана земля. Рылись
кабаны, сюда подходит картофельное поле. В каком из бугров
французский генерал?.. В своем золотом мундире, положен
поверх ящиков и бочек с богатствами. «Умре, да не истле»,
— говорила о нем Крестная. Лежит усатый, со шпагой в руке,
красивый, как артист Тихонов.
Должно быть, впервые Крестная рассказала мне о французском
генерале в то дождливое лето, когда мы оставались с бабушкой
вдвоем в нашем сумрачном жердяйском доме, зябли, грели
руки над тарелками с супом и ждали вечера. Повторяли сериал
о Штирлице. Бабушка под шалью прижимала меня большими
полными руками, жалобно говорила о своей послед-
ней молодости, когда она в последний раз заказала в «Люксе»
пальто, о своей проигранной женской судьбе, и тут же в
утешение себе, что у Штирлица плечи прямые, как у дедушки.
Штирлиц устало вскинутой рукой приветствовал встречного
эсэсовца и уходил по коридору в своей черной красивой
форме. Одинокий и чужой, как и генерал, лежавший среди
бугров и рытвин с водой.
В те же времена в книжке я высмотрела Наполеона в парадной
форме и приодела своего генерала. Куда Штирлицу в его
черных штанах тюльпаном. Французский генерал носил алый
мундир с золотой бахромой на плечах, с витыми шнурами
и висюльками.
Клад просушивается, говорила Крестная, и в конце концов
выходит наружу в сияньи голубом. Только разве у нас просохнет?
Лило и хлестало, и хлюпало в бочке, и сеяло, и бусило,
и опять с утра хлестало. Все лето в резиновых сапогах,
в толстой вязаной кофточке. Сквозь стекла веранды чуть
виден в дожде блеклый прибрежный лесочек. За ним темным
пятном хвойный лес и где-то на его выступе бугры.
Теперь в моих беспорядочных альбомчиках рядом с бесконечными
принцессами появился усач в алом мундире и черных высоких
сапогах с полукруглым вырезом выше колен. Фломастер с
алой начинкой иссяк, мундиры пошли морковные, кумачовые.
Скоро бабушка и мама увидели в тиражировании генерала
нездоровое, может быть, склонность, которая обернется
в будущем необузданной чувственностью, может быть, пороком,
и мне быть вечной рабой мужчин.
Однажды бабушка при виде издыренной тропы заявила о нашествии
кротов на Жердяи. Тотчас мне пришел на ум мой генерал
— если кроты влезут в его светлую сухую комнату, туда
потечет по их ходам! Бабушка продолжала тыкать черенком
лопаты в кротовые норы, я отошла за малинник и бросилась
бежать, так что в мокрой траве вжикали голенища резиновых
сапожек.
У крайнего дома, он нищим смотрелся в нашей бедной деревне,
хозяйка Нюра вышла проводить свою сестру Капу. Нюра подозвала
меня и удерживала за плечо теплой рукой, сестры договаривали.
Они расстались девушками в деревеньке за Тверью, с год
как 6eдa заставила Нюру найти сестру и поселиться здесь
в Жердяях
Мы помахали вслед Капе и вошли в полутемный Нюрин дом.
Здесь душновато, Нюрина дочка Таня лежит с парализованными
ногами, заливает одеколоном свои пролежни и постель. Я
помогла Тане мыть голову, держала, поливала, подавала,
Нюра дала мне полистать божественную книгу, тонкую и без
картинок. На прощание Нюра и Таня, сидевшая с накрученным
на голову полотенцем, пропели мне церковный гимн. Ты нас
любишь и прощаешь, мы тебе верны, мы тебе венки сплетем.
Таня пела тихонько, мытье ее обессилило.
— Так вот пой, — поучала Нюра. — Призывай Господа, бояться
не станешь.
— Крестная другое говорит, — я коснулась своего плеча,
— здесь ангел сидит, говорит, почаще приговаривай: ангел
мой, ты всегда со мной.
— У нас ангелов вроде и нету, — протянула Нюра. — У нас
молельный дом.
За Нюриным домом заросший луг, дальше прибрежная грязь
с накиданными ветками и путь по лавам над Истрой, мутной
от дождей. Мне боязно было, оглядывалась на Нюрин дом.
В дожде светилась жестяная заплата на его рубероидной
крыше. За лавами пошла в высокой таволге, опять мешанина
грязи и веток, здесь засыпанный екатерининский канал.
Тропа поднялась к лесу, и тут от испуга я думать забыла
о генерале и кротах. Из лесу на меня полезло большое и
темное.
— Т-ты нас любишь и прошш..., — шептала я, — ангел мой,
хочу домой..
На опушке страшилище распалось, одна часть оказалась коровой,
другая жердяйским пастухом Серым, он был двухголов и многорук.
Теленка несет, наконец поняла я.
— Ко мне.., — выговорил Серый, — рядом! Забодает, дура!..
Я пошла по тропе, висевший на руках Серого теленок тыкал
меня в спину острым копытцем. Серый безостановочно ругал
корову: в телках была дурочка, в коровах стала дурищей!.
Три дня назад корова отстала от стада, в лесу отелилась,
и вот только Серый нашел ее, дуру! Я оглядывалась: не
набегает ли корова в ярости? Голова теленка моталась.
В оголенной костистой груди Серого хрустело, как в дедовом
ламповом приемнике.
— Два дня не курил, — твердил Серый. — Загнусь! На завод!
Сваливаю, пусть сами пасут. С двенадцати лет в пастухах.
На лавах я осмелела, поглазела на корову. Она встала в
таволге и мычала, так что в боках получались ямы. Серый
перенес теленка по лавам, уложил на траву и прикрыл своей
рубахой. После чего стал двигать руками возле пояса, и
я увидела; как в траве у его ног забегало. Хлыст он снял
с себя, вот что оказалось. Едва он перебежал лавы, корова
рысью двинулась вдоль таволги.
— Куда!.. Убью! — заорал Серый. Повернулся к моему берегу
и поклялся: — Чтоб я сдох, уйду на завод!.. Отбегал!
Не мне одной клялся Серый. Над теленком стояли моя бабушка
и Капа.
Вечером разбирали мое поведение. Само собой, больше винили
Крестную.
— Клад, чертовщина... французов здесь не было, они отступали
по Калужской дороге, — говорила мама.
Бабушку в Крестной раздражала властность собственницы:
— Клад разве ее? Земля государственная. Как ее дочь выходила
замуж, Крестная взяла из клада десять золотых монет —
и пожалуйста, взнос за кооперативную квартиру. И сейчас
Крестная точно потаскивает из клада. У дочери двое детей,
мужа нет, а ходит в кроссовках по сто пятьдесят. ,
Думал ли дедушка в согласии с бабушкой? Или же и на пенсии
он, бывший начальник СМУ, думал о пользе разумного распределения
богатства?
— Двадцать пять процентов нашедшему клад и то за глаза,
— отговаривал свое дедушка. — Нарядчик, бывало, припишет,
и завтра надо срезать расценки. — И еще строже: — Товарищи,
надо платить за работу. А мы платили за ля-ля. Вот и проели
державу.
Бабушка припомнила, как во времена нэпа свинья вырыла
горшок с монетами. Вынюхала денежки!
ДЕРЕВНЯ ЖЕРДЯИ
Я пошла относить банку к нашей молочнице Евдокии Степановне,
одной на всю деревню державшей корову, тощей лукавой тетке
с большими золотыми шарами в ушах и в старых линялых кальсонах
под ситцевой юбкой. Спрашиваю: «Знаете что о нашем кладе?»
— Была я еще до войны трактористкой. Боевая, хлесткая
девка, специально для трактора создана!
Велят распахать взгорбок, там при царе дворец Зверюги
и наша церковь стояли. Поехала на место. Уж и так, и сяк
подступалась, да что там! Как трактор начнет подрываться
к фундаменту, древние каменья в землю. Отъехала, глядь
— вспучились. Через три дня ураган. Унес два новых эмалированных
ведра, кур головой об землю — подохли. Полкана с конурой
выбросило на картошку. Свинья в хлеве зубы себе выбила
о кормушку, так что зарезали назавтра. Ни солнца, ни зари
не было в тот день. Ко мне в дверь шаровая молния, я под
кровать. Дыхание затаила, и Бог миловал. Вылетела через
окно по сквозняку.
Я ходила к старухе Черепениной. Это была девяностолетняя
старуха, на ходу видящая сны. Ум ее помутился. По ее вине
в доме что-нибудь да выходило из строя, загоралось, ломалось.
В нашей семье старуха Черепенина была известна как враг:
она выливала ведро помоев на наш забор, и даже за него.
Каждое утро после завтрака делегация шла определять свежесть
картофельных кожурок на заборе. Это были счастливейшие
минуты сплочения нашей семьи. Мы отвечали консервными
банками. Помойная война начиналась каждое лето. На вопрос
о кладе старуха Черепенина ответила: «Корова — мой клад».
Рассказала, что немцы перед уходом угоняли скот. У нее
семеро детей, пропасть без коровы. Увела ее в сарай на
краю деревни, там корова простояла без воды и пищи трое
суток и не замычала. И это была единственная в деревне
спасенная корова. Масти она была рыже-серая, что ли. Рога
белые. Дальше старуха стала говорить, что корова плакала
и улыбалась, когда ее вели домой, и что ее корова летучая,
потому что не будь крыльев, от волков не спастись.
МОЯ РОДОВА
Бабушкина религия не связывала небо и землю. Бабушка не
тужит, ее религия, как и прочие, утверждала жизнь, что
отражалось в происхождении названия (от «vita» — жизнь)
— витаминизация... Бабушка трижды в день совершала большой
обряд моления — и множество раз малые. Набранная в ситечко
смородина или крыжовник давились колотушкой, сок сцеживался
и выпивался, что сопровождалось тихими словами благодарности
всему сущему. В бабушкиных святцах, затертой тетради,
имена святых выведены жирным красным карандашом. Е, Д,
А, К (в капусте, тыкве). Сатана по имени Авитаминоз лыс,
беззуб и обезображен рахитом (нехватка витамина К) и отравлен
холестерином, жирной пищей и мучными блюдами.
Согласитесь, бабушкиной религиозной идее недоставало романтизма,
авантюрности, сентиментальности и красоты. С мужеством
пророка, оставленного последним учеником, бабушка терла,
чистила, помешивала и подкладывала мне чищенную морковку
или репку, яблоко, ставила передо мной румяные сырники
с шапочками сметаны и произносила проповеди о комбинациях
белков — жиров. С одной стороны, ей приходилось ежедневно
отвоевывать меня у Крестной — с ее генералом: он в своей
золотой могиле сиял ярче всех будд, с другой, у деда —
с его философией служения семейной идее. Вроде бы бабушка
должна разделять семейную идею мужа, к тому же если он
упорно следует ей — он трижды — или четырежды? — женился
на бабушке. Однако она враждебно слушает дедовы рассуждения
о силе родственных связей, убежденная в тайном, губительном
для нее влиянии на деда его родни.
МОНОЛОГ БАБУШКИ
— У меня трудная и мученическая жизнь. Вот мать моя в
карете по балам ездила, а отец заведовал сахарным складом.
Он умер от голода в двадцатом году. Мать ходила по дворам
стирала, мы голодали. Помню, сидим на веранде с витражами
и делим белые и черные сухари. Картошку прямо со шкурой
ели. Туфли одни на всех Одна гуляет, две дома сидят. А
какие платья нам мама шила на Пасху из подкладки своих
пальто! Шелк переливался, как радуга. В техникуме я хорошо
училась. И вот поехала я на практику и встретила твоего
деда. В него все девочки до сумасшествия влюблены были,
он всем «отлично» ставил без разбора, а мне говорит: «Ну
что ты все учишься? Пойдем на лодке покатаемся». А я гордая
была. Пусть, думаю, за ним все бегают, а я не буду. А
после учебы меня распределили, как техника холодильных
установок, на станцию Орша, где я должна была измерять
температуру в проходящих вагонах-холодильниках. Везли
груши дюшес для Пилсудского, темно, страшно лезть по обмерзшей
лестнице на вагон и там ворочать ключом, снимать крышку.
На границе обнаружилось, что груз сгорел. Мне дали бы
лет пятнадцать лагерей, если б не начальник станции. Позволил
бежать. И той же ночью я удрала. У меня тогда еще туфли
украли. Пахли настоящей свиной кожей! В Москве встречаю
твоего деда и говорю: «Готовы вы все бросить ради меня,
бежать со мной, если нужно? Меня НКВД ищет».
Он согласился, и вот я всю жизнь с ним страдаю. Кучу любовниц
имел. А как я его любила, никто никого никогда так не
любил на земле! Я хозяйка железная: ни пылинки. В два
часа ровно обед на столе из трех блюд. А когда он на работу
ходил — суп в банке и котлеты в фольге. А злой какой бывал:
чуть слово поперек — развод. Вот ушел на Солянку к своей
матери-ведьме, а та у меня ребенка выкрала, твою маму.
Я часами под окнами их квартиры стояла, ждала, может выглянет
доченька в окно. Бабка меня с лестницы спускала и гонялась
с палкой с набитыми гвоздями. Вот страху-то натерпелась!
И у мужа чуть что — гнев. Из-за всякой ерунды. Вот после
войны полноценно я карточки отоваривала как холодильщик.
А твой дед любил намазать масла толще, чем хлеб. Я ему
и говорю, тактично так, ласково: «Ты прямо с палец намазываешь.
Это очень вредно». А он как побледнеет, как стукнет кулаком
по столу: «Вон из моего жилья!» Иду по улице, плачу, а
идти некуда.
ЛОПАТА КАК ОРУЖИЕ ПРОТИВ НАРУШИТЕЛЕЙ СЕМЕЙНЫХ ГРАНИЦ
Меня разбудили голоса стоявших на тропинке у калитки.
«Да что ты, Ксенок? Это же я», — говорил мужской голос.
«Я вас не знаю. Уходите, откуда пришли!» — звучал бабушкин
голос. «Ну да, ты меня не знаешь. Я марсианин, с парашютом
спрыгнул! Слушай, у меня горе: открылась измена. Мой сын
— не мой сын». — «С чего ты взял?» — «Наука! Я водил его
в лабораторию установления родства. Кровь у нас брали».
— «Знаешь, сколько ошибок в науке, в жизни. Вся жизнь
ошибка». — «Какая ошибка! Генетика. Где отведешь мне место?»
— «Я честная женщина, я мученическая жена. Иди к своему
сыну». — «Ты меня изгоняешь? Меня из-за тебя покойная...
блудница тапком по голове: почему опять заседание кафедры!
Твои-то хоть дети — твои?»
Послышался глухой удар лопатой, а затем хруст натыканных
в клумбы прутиков. Утренний гость бежал.
Бабушкин почитатель брал у нас морковь, во время ночного
набега повалил чучело. Дед и родители в
Москве, шла середина недели. Наутро я сопровождала бабушку
на охрану границы. Наш огород переходил в поле, заставленное
стогами. Опершись на лопату, бабушка хмуро глядела, как
из ближнего стога выдирается длинный человек в штормовке,
снимает с головы, с плеч космы соломы. После чего шарит
в дыре и выволакивает рюкзак.
— На чай не надейся, — сказала ему бабушка, едва он приблизился.
— Розанчик мой прелестный.
— Что? Ты меня звал Ксенок-колосок. Стало быть, у тебя
имелся весь набор цветов? — Не дала оправдаться, продолжала:
— Не хочешь вернуться к себе на улицу Маркса? Ведь сорок
четыре метра, потолки три с половиной.
— О нет, эта квартира мой позор.
Бабушка пристроила меня на ночь к Капе, уехала в Москву.
Вернулась на другой день в синем «москвиче». Следом за
бабушкой из машины выкатился толстый человек с большой
заросшей головой.
— Оставьте меня,- я вас не знаю! — закричал беженец.
— Папа, папа, тебе вредно волноваться, — умоляюще заговорил
толстый человек. — Загонишься, у тебя сердце. Пожалей
себя.
Бабушка вытянула из кустов лопату и заняла пост на границе.
Беженец остановился в метре от нас.
— Днями стога увезут, — проговорила бабушка. — В лесу
спать холодно.
Беженец не ответил. Повернулся и полез в машину. Длинный,
худой, с облетевшей головкой. Про такого говорят «волос
в супе».
СТРАШНАЯ ИВАНОВА НОЧЬ
«Ночью в лес одной! Поговори мне, поговори!» — злилась
мать. «Одной в лес тебе нельзя, разве что со мной, но
мне с утра уезжать», — увещевал отец. «Зачем ночью, можно
завтра с утра, заодно и грибов наберем», — убеждал дед.
На веранде затихло бабушкино воркование. Мама задышала
во сне. Я повторяла выученную от Крестной молитву: «Господи
Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного». Молитву
трижды полагалось прочесть над цветком разрыв-травы, когда
цветок загорится желто-синим пламенем. Земля расступится,
и там в гробах, один в другом: золотой — серебряный —
железный — генерал. Мундир алый, ордена блещут, в головах
горит цветок папоротника. Манит глядеть, и на уме страшное,
про дьявола. Пугала мысль о косе. Меня приучали ее бояться,
но как без нее? Где коса переломится, там разрыв-трава.
Тихонько убралась с веранды. Вынула из-под крыльца будильник,
в его колечко еще днем был продет поясок от халата. Вместо
косы взяла лопату. За нашим огородом поскрипывал коростель,
на груди у меня спокойно, по-домашнему постукивал будильник.
Я обошла темный молчаливый дом с мерцающей жестяной заплатой
на крыше. Пожелала доброй ночи Нюре и дочери Тане. Она
лежит в темноте без сна, на подоконнике светятся пузырьки
и флакончики.
Тропа вывела меня к лавам, я не глядела вперед, занятая
тяжелой верткой лопатой. Внезапно из-за речки и как бы
разом с неба раздался жуткий костяной звук. Будто огромный
жук скребся в гулкой коробке. Пятясь, я видела, как на
лавах вспух черный ком, заворочался и развалился в стуке
и всплесках.
Я опомнилась возле Нюриного дома. Страху убавилось. Меня
испытывали, пугали. Полагается. Иванова ночь!.. Тут я
разглядела кривую полосу тропы, протоптанную к прибрежному
леску. Вспомнила наставления Крестной и проговорила про
себя: «Божень-
ка, я чадо твое. Подай знак, что поможешь, подкинь ветку
через двадцать шагов».
Ветку он подкинул на семьдесят втором шагу. Я оправдала
Боженьку: не успел, со всех сторон теребят, просят, такая
ночь. Тропа привела к речке, берег был истоптан, и сделан
плотик. Здесь Нюра брала воду и купалась ребятня.
За поворотом берега на лавах по-прежнему рычало и стукало,
и завывало машинным голосом. Держа обеими руками лопату
с намотанным платьем, я спустилась с плотика, и тут с
противоположного берега свалилось что-то черное, будто
пень бросили. Оно двинулось ко мне, оцепенелой от ужаса.
Тут будильник на моей груди затрещал: полночь!.. — черное
чудище охнуло и пискнуло.
— Дядя Гена! — я узнала Серого. — Куда вы!
— Ох! — застонал Серый. — Нога...
Он выбрался на мой берег. Поносил не меня, хотя вывихнул
ногу, напуганный будильником. Поносил городскую шпану,
она кучей подвалила на мотоциклах и кладет настил на наших
лавах. Лавы для мотоцикла непроходимы, и пацаны хотели
спрямлять путь с Пятницкого шоссе на Ленинградское. Как
я уразумела, Серый сцепился с мотоциклистами, и ему наподдали.
Одной рукой Серый опирался на лопату, другой на мое плечо.
Мы устроились в засаде у тропы, идущей от лав. Серый грозил
ударом лопаты вышибать шкетов из седел! Грозил натянуть
стальной канат, чтоб слетали их срезанные головы!
Молодые голоса выкрикивали: «Новый поворот! Что он нам
несет! Пропасть или взлет!» Завывали магнитофоны. Головной
мотоцикл преодолел лавы. Мы вжались в кусты, ослепленные
светом фар. «Первый!» — злорадно прошептал Серый. Накатывали
и накатывали мотоциклисты. Свешенные волосы, блеск никеля.
Я стояла на стреме и тряслась, ведь рокеры могли вернуться.
Серый подрыл столб, трудясь по плечи в воде, с вывихнутой
ногой. Наконец лавы повалились в воду, со скрежетом отвалились
чужие доски. Разве я тогда могла знать, что, помогая Серому
остановить нашествие ночных косматых наездников с их магнитофонами,
на годы отодвинула встречу с Борисовым? К тому времени
год как прошел тбилисский рок-фестиваль, где Борисов выходил
с зеленой бородой. Хендрикс и Моррисон, Дилан, «Роллинг
Стоунз» и Стинг, такое накатывало! Приближалось время
Баш-лачева, Цоя и Майка. Гонцы мне были посланы, везли
кассеты Бо, а я вручила лопату Серому, встала с ним плечом
к плечу. Да что я себя терзаю, мотоциклисты тогда сильно
крутили «Машину времени». Новый поворот, и мотор ревет!..
Что он нам несет, пропасть или взлет? Ты не разберешь,
пока не повернешь!
На другой день после обеда Серый, хромой, с палкой, перьями
в голове, просил выручить его, сходить с ним на завод.
С нами отправился мой отец. Нас пошатывало с недосыпу:
под утро через Жердяи прорывались мотоциклисты. На заводе
Серый водил нас в медпункт и в отдел кадров, предъявлял
вывихнутую ногу и меня, спасенную в ночном лесу. Прогул
ему не записали, но бюллетень не выдали и говорили вдобавок
— дескать, своего бы сына спасал, из колоний не вылезает.
Серый захотел непременно познакомить нас со своим дружком
и наставником Степкой. Наставник, черноголовый мужичок
цыганистого вида, оказался из Малых Жердяев. За время
нашего разговора станки дружков наметали две тележки брака.
Канцелярские скрепки сцепились в сетчатое полотно. Серый
закидал брак паклей, вывез из цеха и на наших глазах вывалил
в озеро.
ГДЕ ОНА, САМАЯ СИЛЬНАЯ ВЕДЬМА?
Где-то под Вологдой было их последнее перед Жердяями пристанище.
Там восемнадцатилетняя Таня повздорила с соседкой-вдовой
из-за парня. Однажды соперница пригласила ее в гости и
напоила заговоренной водой. У Тани заболели ноги. Стала
худеть. Выпадали волосы.
Мать и дочь решились уехать подальше от злосчастного совхоза.
Списались с Капой., В Жердяях купили дом. Вскоре после
переезда Таню парализовало. В то время, к которому относится
эта глава, у Тани жили только руки. Помню густой сладковатый
запах в избе — Таня нещадно заливала свои пролежни дешевым
одеколоном. Когда еще могла полусидеть, вязала. Я приносила
ей ромашки. В Твери Нюра разыскала карельскую общину евангелистов.
Нюра была одной из самых деятельных новообращенок: ездила
за дровами, за книгами для верующих. А небесной помощи
все не было. Нашлись советчики. Однажды такая советчица
крикнула с воза:
— Помощник тебе нужен в твоих поисках. Возьми с собой
непорочную девочку и ступай искать сильного колдуна.
Долго Нюра угощала меня мягкими солнечногорскими вафлями
и пряниками, пока решилась уговорить поехать с ней. Разыскали
одну городскую, солнечногорскую, колдунью. Приехали. Желтый
двухэтажный барак на окраине города. Открыла крашеная
в блондинку молодая баба с зелеными веками. Рыжая помада
отливала сиреневым:
— Зовите Зинаидой.
— А это что за фигурки? — спросила я.
— Богиня-Матерь и Рогатый бог, — важно ответила ведьма.
— Как зовут? — я погладила кота.
— Дик. По-английски — «черт». Из прошлого кота мой друг
по содружеству СВ* сделал перчатки для культовых обрядов...—
Приеду. Погляжу на твою Таню, — Зинаида угадала мысль
Нюры. — Сейчас некогда, на той неделе. Еду покупать холодильник
с моим другом по содружеству, хороший мужик, он мне и
стенку купил. Погоди, а ваш Мусюн-то? Не извозчик ли был?..
Так и есть. Так вот как пропала Черная книга! Заковало
ее, говорят, на десять тысяч
* СВ — Солнечногорских Ведьм, надо полагать.
лет в стенах Сухаревой башни страшное проклятье, но, видно,
не выдержало проклятье силы Мусюна. Отдалась книга в руки
колдуну. Неви-и-иданную силу получила наша Крестная от
деда! Сильнее она ведьмы киевской и муромской.
На время меня увозили в Москву, я не сопровождала Нюру
по колдуньям. Знаю, что одна знахарка велела идти на перекресток,
сесть на дорогу и искать что-нибудь. Если кто из проходящих
будет спрашивать, то нужно ответить: «Что найду, то тебе
отдам». Потом стереть рукой болезнь и махнуть в проходящего.
Проходящей оказалась Капа, шедшая со стиркой с речки,
и Нюра, конечно, не стала передавать ей болезнь. Она только
убедилась, что рок неумолимо препятствует выздоровлению
дочери. По совету другой колдуньи Нюра клала на свою дочь
запертый замок, чтобы та выкликнула недоброжелателей,
да она только невнятно хрипела. И тут убедилась Нюра:
«Сильны, проклятущие, не дают выдать их».
Ездила еще к одной ведьме. Обыкновенная стару-шоночка.
По стенам развешаны пучки трав, укроп, грибы, какие-то
ветки. Множество мелких коробочек и мешочков. За образами
тоже травы. Нюра и двух слов сказать не успела, как та
произнесла:
— О-ох, девоньки-и! Не отговоришь ее, порча наложена не
временная, л вечная... Опоили твою дочушку водой с покойника.
Нюра аж задохнулась. Усадили мы ее, а колдунья продолжала:
— Обморочили девушку, обаяньем ее усыпили и дали водицы..
Правду-то всю сказывать?
Нюра молча кивнула.
— Терпи, сестрица. Может, можно еще что-то сделать. Могила
у твоей дочери уже есть, хоть она и жива. Зарыли ее фотографию
на кладбище, все по обряду сделали... Если отыщещь то
место... И злую ведьму отыщещь... А как? Раньше все в
деревнях просто было: 25 марта после утрени... а кто нынче
на утрени-то ходит? ...после утрени сесть на лошадь, какую
не жаль, лицом к хвосту, и ездить по улице, не оборачиваясь.
Когда выедешь за околицу, смотри на трубы. В это время
бесы проветривают колдунов. Висят на воздухе вниз головой.
Только не оборачиваться: не то лошадь на части разорвет,
а ты либо безумным останешься, либо от страха помрешь...
Но тебе-то как поступить? Из твоего совхоза злыдня
уехала давно с тем парнем. Можно, конечно, и на олово
в воде поглядеть... Но. сильна ведьма.
Капали раскаленное олово в миску с водой. Показалась та
женщина, Танина соперница, а что с того...
— Она. И знала, что она. Она. Да. Она, — твердила Нюра.
— Ты меня-то слушай, попугай заморский. Дам я тебе травы
этой и медальон, будешь носить на груди и куда тебе сердце
подскажет, туда и пойдешь. Обходи хоть все кладбища, а
для дочери постарайся. Да вот еще: сильно веровали вы,
нечистую силу бранили, она вам и помогать не хочет. Смотри,
не служи двум господам!
НОВЫЕ УТРАТЫ
Следующее лето провели на юге. Из Евпатории в Одессу плыли
в штормовую ночь на теплоходе «Кир-гизстан», следом за
нами шел «Адмирал Нахимов». Он столкнулся возле Новороссийска
с грузовым судном, перетонули сотни людей. Дед читал репортаж
о катастрофе и рыдал на бабушкиных глазах. Деду пришло
на ум, что мы плыли на «Нахимове» — даты рейсов совпадали.
До сих пор мама убеждена, что переживания деда стали причиной
его смертельной болезни. Но беда, как известно, одна не
ходит: по возвращении из Одессы мы узнали, что наш дом
в Жердяях сгорел.
Первой из жердяйских сообщила о пожаре Евдокия Степановна.
Звонить поехала в город. Рассказать непременно все разом!.,
огненный столб в шесть метров, ей брови опалило!.. всю
ночь простояли на дороге! С фермы по радио вызывали совхозную
контору. Пожарные не поехали, паразиты, а ведь молоковоз
бегает каждый день. Старуха Черепенина грелась на своей
лавке, думала, немцы палят деревню. Своего сына признавала
за зенитчика. Он поливал свой сарай, там крыша рубероидная.
Как ни сбивала моя бабушка Евдокию — умирающий дед лежал
тут же в комнате — он почуял беду. Бабушка расплакалась,
называла Евдокию по имени, в умопомрачении спрашивала
невпопад. После разговора с Евдокией бабушка укрылась
в ванной, там плакала под шум воды. Понимала, что выдала
себя, и по возвращении к деду рассказала об ограблении
чердака. Из кофра выгребли, валенки с заплатками — и те
взяли, крохоборы, и воротники, споротые со старых шуб.
Дед вроде успокоился. Знал, бабушка
всю жизнь видела в вещах заступников и дружков, единственно
неспособных оставить в трудный час.
Мама плакала, невольная в себе, ведь дед худел и слабел
на глазах. Обличала моего отца в нелюбви к нему.
При моих наездах дед заговорил о доме.
— Нет у нас валенок, что за беда? Мы с тобой печку истопим,
придвинем кушетку к щиту и сядем греться.
— К щиту?
— Самый широкий бок печи называется щит. Так печь выкладывается,
чтобы дым по ходам нагревал щит.. — Дед чертил в воздухе
худой рукой. Обручальное кольцо в одном месте обмотано
ниткой, чтобы держалось на пальце.
Мы поехали в Жердяи: дед наказал отцу что-то там забить.
Ныне, спустя шесть лет после той поездки в Жердяи, догадываюсь,
что отец ехал с унынием. Дом в Жердяях не любил, хозяином
здесь не был, хотя вторая изба и веранда пристраивались
на его деньги. Отцу шел пятидесятый. Надо заново строиться,
а на какие шиши? И где? Здешние места отец называл «Большой
болотиной». Север, поздняя весна, льет неделями, темные
хвойные леса.
Автобус оставил нас на шоссе. Тропу .замело, мы брели
по вешкам — натыканным прутикам. Когда дошли, я тут же
побежала к Нюре. Нюра уехала к знахарке. Возле Тани сидела
Капа и кормила ее с ложечки. Рассказывала, как приезжала
Зинаида, обнадежила и исчезла. Как однажды Нюра почти
напала на след: сердце заколотилось возле одной могилы,
а тут из кустов вылетел мужик, весь в перьях по черному
пальто, и кинулся к ней с криком: «Убью!» Бежала от него,
а возвратясь, не могла найти то место.
Мы завтракали у бабки Евдокии, зимой у нее творог и сметана
чашками. Обедали у Крестной, в шумном обществе. Здесь
был наезжавший из Москвы Доцент; были Серый и Степка,
его черноглазый дружок и бывший наставник в деле изготовления
скрепок, а теперь зятек Крестной и второй, наряду с Серым,
скотник на жердяйской ферме. Степка называл тещеньку «моя
рыбка». Он втравил общество в выпивку, отец дважды ходил
за самогонкой к бабке Евдокии, по тому же адресу Доцент
посылал Серого.
В доме у Крестной стало беднее и грязнее. В открытой клетке
за рукомойником возился пестрый козленок. Занимавшая середину
стола пустая черная сковородища с обгорелой ручкой напоминала
пепе-
лище. Серый прибежал от Евдокии с новой бутылкой. Распивали
и ругали Евдокию: на глазах разводит!.. Первые бутылки
были крепче.
Козленок вышел из клетки, остановился подле меня. Крестная
проявила свой провидческий дар. Она взяла со стола алюминиевую
кружку, подставила, и козленок весело и с верхом напрудил.
Старуха сходила и вылила в помойное ведро, кружку поставила
на место. Мой пьяный отец отнекивался, ему набухали полный
стакан. Отлил в алюминиевую кружку, после чего отлитое
им Доцент разделил между прочими.
О нашей будущей стройке забыли, говорили о важном для
Доцента: о кладе, и было очевидно, что скоро он вынет
новую десятку и Серый бросится к Евдокии с пустой бутылкой.
По рукам ходила серебряная коробочка с выпуклым цветком
на крышке. Коробочку вынул из клада отец Крестной, когда
брал пять золотых монет для вручения дочери. Из выданных
Крестной пяти монет две она прожила после войны, три получила
ее дочь Валя, когда собирала деньги на кооперативную квартиру.
— Тещенька знает место и не скажет! — орал Степка. — С
тебя отец присягу брал, правильно говорю, моя рыбка?..
Не так возьмешься за клад, смерть!.. Правильно говорю,
моя птичка?
Допили бутылку, пошли к нашему пепелищу, там Степка лез
на фундамент, взмахом руки указывал: перенести печь! —
и учил, учил отца. Как погорельцам, нам выпишут лес в
сельсовете. С заявлением в лесхоз — дешево!.. Степка поможет
выбрать деревья, повалить: был сучкорубом в зоне... и
срубит новый дом. Вход будет здесь, окна глядят на поле
и на будку!
«Будкой» Степка называл вагончик, уцелевший от пожара,
он был обит белым металлом. Серый открыл мне вагончик,
я сидела в его тесном нутре. Плюшевый немецкий трофейный
диван, на котором мама провела детство, ночами считая
скользящие по потолку белые кресты. На сколоченной дедом
тумбочке кукольная посуда, цветные камешки в тарелке с
отломанным краем. В углу сложенные шезлонги. Отец собирался
закрыть вагончик, тряс связкой ключей. Ключей было десятка
два, с картонными бирками, навешенными дедом: «Сени»,
«Веранда I «, «Большая изба», «Малая изба», «Сарай», «Кладовка»,
«Павильон»... И тут отец увидел разбитое окно. В вагончик
лазили, шарили! Отец тотчас же взялся вытаскивать диван.
Ему помогали Степка и Капа, она угадала отцовскую обиду
и согласилась взять диван на сохранение.
Небольшой диван оказался тяжелющим. На дороге передохнули,
и здесь Степка додумался его разобрать. Были сняты подушки,
их деревянные штыри входили в гнезда. Снята спинка. Снято
ложе. Под ним оказалась рама с отделениями, накрытыми
чистыми дощечками с бронзовыми скобочками-ручками. Мы
подвигали крыщки, удивляясь чистоте, свежести дубовых
гнездышек. Степка отодвинул одну крышку, другую и проговорил:
— Глянь, чего для вас припасли...
Я склонилась и увидела в гнезде сложную вещицу. При рассмотрении
она оказалась серебряной фигуркой мальчика с корзиной
за плечами. В вырезах корзины ножички с изукрашенными
ручками и желтыми лезвиями, настолько гладкими, что отражали,
как зеркальце.
На радостях: клад явился! — отец стал раздавать ножички.
Капа отняла у своего мужа Юрия Дмитриевича отцовский подарок
и вставила в корзиночку. Крестная отмахнулась недовольно:
«Не позарюсь», — и запретила Степке принимать ножичек,
после чего и Серый неохотно вернул свой.
Единственно Доцент принял подарочек. Упрятал его в глубины
своих овчин, крытых брезентом, объяснил:
— Десертные ножички. От груши они отрезали кусочки. Взрезали
виноградину, вынимали косточки.
Я заночевала у Капы. Перед сном Капа рассказывала, как
по выходу на пенсию пошла в общину за Нюрой, как уверовала
— «будто сама себе открылась». Рассказывала, что бывший
у них за старшего Василий Николаевич много перетерпел,
потому что с твердостью шел за Христом, — и детей у него
отнимали, и на лесоповал ссылали, где еще хуже приходилось,
чем на фронте. Что братья и сестры по общине уже не один
раз приезжали к Нюре: «Очнись, возвратись к Богу. Он тебя
ждет. Себя и дочь погубишь».
Тихонько Капа учила меня молитве:
— ...Господь Иисус Христос!.. Прости меня, грешного человека.
Я не могу без Тебя... мне нужна вера в Тебя.
Засыпая, теряя слова, я повторяла за Капой:
— Возьми мою жизнь в Свои руки... сделай из меня такого
человека, каким Ты хочешь меня видеть.
Уж вовсе я было заснула, под шепот Капы, как вдруг она
произнесла слово «клад»,
— ...мой клад меня ждет.
— Где твой клад? '
— Мой клад на небесах... — Капа, умиляясь своим словам,
перешла на полушепот. Прежде она не знала, для чего она
и к чему ее дела и мысли, теперь знает. И клад ее верный
и чистый, а клад Крестной от дьявола.
— ...Почему же от дьявола? — с меня слетела дрема.
Капа отвечала, что, если бы положенное за речкой богатство
было от Бога, разве бы он допустил ненужные беды при укоренении
здесь в Жердяях их семьи в пятьдесят шестом году? Дом
перевезли разобранным, бревна кучей и денег всего-то двадцать
пять рублей. Случилось тогда чудо. Юрий Дмитриевич наткнулся
на брошенную в болото связку хороших смолистых бревен
и срубил из них первые венцы.
Выходило из слов Капы, что ожидавший каждого из нас клад
на небесах полон чудесными случаями, как полон ларец сокровищами.
О таких случаях Капа рассказывала мне, засыпающей. Как
сбрасывали Юрия Дмитриевича в тыл к немцам, он прыгал
последним и единственный уцелел, других расстреляли в
воздухе. Он же висел на дереве, и партизаны его спасли.
В середине войны он попал в плен, умирал с голоду и спас
его негр-американец, делился порошками и шоколадом из
своих посылок.
Дня через три Доцент позвонил нам, приехал и вручил ножичек.
Оказалось, носил ювелиру. Лезвие не позолоченное, а золотое.
Работы венецианского мастера, клеймо известно по каталогам.
Рубеж XVIII и XIX веков. Доцент предложил покупателя и
вновь стал убеждать отца купить разобранный дом:
— Мы поставим. Жить можно будет.
Дом окажется с гнильцой. Отец будет выбирать из бревен
в гнилых местах, заливать ямки олифой и краской, страдать:
— За сто пятьдесят верст привез гнилой дом. Очередная
ловушка жизни. Да что говорить, вся жизнь в ловушках...
брак, отцовство, профессия...
— У тебя вместо ума философский туман, — скажет мама.
— Брак для него ловушка! Да кто бы за тебя еще пошел?
Для Доцента, вот для кого, находка серебряного мальчика
окажется ловушкой. Он ведь был убежден, что серебряного
мальчика подбросила Крестная. А взят ею серебряный мальчик
из французского клада.
С тем Доцент взялся ставить наш дом и Степку принял в
бригаду, чтобы добраться до клада.
Шесть лет прошло, как мы с отцом ездили к пепелищу в зимние
Жердяи. Думаю, он решил строиться в Жердяях ради меня,
я верила в клад и не разлюбила Жердяи.
СМЕРТЬ ДЕДУШКИ
Осень прошла . для моих родителей в тоскливой суете: они
искали профессоров для дедушки. Потом суета сама собой
прошла, и наступила тишина. За окном блеклая снеговая
каша, уже с утра сумрачно, будто мы живем с занавешенными
окнами.
Однажды я поехала к бабушке с дедушкой. Прежде ездила
есть жирные бабушкины борщи и пироги, взбитые сливки и
мороженое с вареньем, ходить в кино, смотреть все подряд
по телевизору и наряжаться в бабушкин жемчуг — все это
было для меня запретным плодом дома. А сейчас я с удивлением
замечала, что МНЕ надо порадовать дедушку и забыть про
себя.
Когда я вошла, дед сидел в кресле с бесстрастным выражением
лица. Он спросил, есть ли у меня зимние сапоги. Он всегда
покупал мне обувь, а для этой зимы не успел. Бабушка впала
в нервное возбуж-денье и бегала из угла в угол, то заново
укрывая деду ноги, то вытирая со стола, то перекладывая
салфетки на серванте. Я читала деду посвященные ему стихи
и вдруг разревелась посреди фразы. Дед сидел в кресле,
по-прежнему величаво, я видела его прямой нос с горбинкой,
абсолютно черные волосы в восемьдесят лет. Потом бабушка
подала ему кусок хлеба с черной икрой. Она обычно хранилась
только для меня. А сегодня мне даже не предложили — и
я поняла, что кончилось все старое. Я смотрела, как двигались
его красивые кавказские скулы. «Насколько он красивей
Рейгана, в которого влюблена бабушка. Одеть бы его сейчас
в черный костюм в полоску и галстук цвета гнилой вишни.
Красивый. Только глаза мертвые», — думала я.
— Успокойтесь, не переживайте. Все идет по плану. Это
диалектика, — только и произнес он за весь день. А потом
добавил: — У Маши приданое теперь есть, значит, все в
порядке.
Под приданым он разумел деревенский дом, сгоревший в начале
осени, и украшения, что купил мне на свадьбу.
Вскоре ему стали колоть морфий. Однажды, когда около него
сидела мама и гладила его по голове, дед открыл глаза
и рассердился: зачем она здесь сидит? Между ними всегда
были красивые отношения. Подарки к каждому празднику,
цветы. Часами ходили по старой Москве, заходя то в кафе-мороженое,
то в кондитерскую. Обошли в Москве все музеи и выставки.
Дед не хотел, чтобы мама таскала его на себе в ванную
и туалет. Он злился на нее и одновременно был счастлив,
говорил, что такая дочь могла бы голодного отца грудью
кормить.
И еще просил бабушку отвезти его в больницу, зная, что
она больше грозы и мышей боится оставаться с умирающим,
а тем более с мертвым.
НАЧАЛО «ВИЛЛЫ БОЛЬШОЙ ДУРАК»
А тем временем, пока продолжалась наша скучная жизнь:
супы с фрикадельками, тоскливое ученье, обязательные послеобеденные
прогулки по грязному безлюдному парку, длинные очереди
в поликлинике вдоль голубых стен и прочее, наш отец строился
на месте разбросанных головешек.
Наконец, папа повез нас. Сезон открывался. Коробов на
доме не было, косой дождь увлажнял наши
стены. Они пропитывались водой, а мы с мамой пропитывались
чувством ненависти к дому. Да и фронтон был неправильно
зашит, да и рамы неправильно вставлены — между ними и
стенами были щели. Мы, извращаясь в ругательствах по адресу
тех, кто ЭТО создал, подставляли тазы и кастрюли под капель.
Крыльца не было. Из хаты мы лавировали на далекую дощечку,
шатавшуюся под ногой.
Так начиналась «Вилла Большой Дурак», впоследствии известная
под этим именем по деревне, а ныне тупо вылупившаяся своей
идиотической физиономией навстречу невзгодам. Большая
рябая необшитая физиономия с двумя узкими оконцами без
наличников и мотающимися патлами пакли. Окружали это строение
лопухи, крапива и прочие травы в человеческий рост. Мы
выметали землю из избы вениками из длинных, будто степных,
трав, растущих на нашем участке.
Жить в доме было тоскливо; я украсила стоявший напротив
меня довоенный трехстворчатый шкаф портретом Моррисона,
погибшего в своей ванне от остановки сердца. «Я хотел
бы умереть в авиакатастрофе — чтобы почувствовать, как
это происходит. Умирают лишь один раз, и это то самое
событие, которое я бы ни за что не хотел пропустить...»
— так говорил двадцатипятилетний Моррисон в шестьдесят
девятом году, а в июле семьдесят первого его не стало.
Он умер в своей маленькой квартирке, которую снимал на
улице Бортелис в городе Париже. Некоторые утверждали,
что видели, как труп Моррисона извлекли из туалета в одном
из дорогих ночных кабаре, а пил он в последнее время по-страшному,
толстея как на дрожжах от дикого количества алкоголя и
наркотиков. Он родился в семье военного, дрессировавшего
своих детей, как собак. И из-за этого был страшно ненавидим
сыном. Классный диалог:
— Father!
— Yes, son.
— I want to kill you.
— Mother...
Как там... «Я сна хочу, хочу я сна — не жизни!» Вот и
я так же. Жизнь скучна... А очереди фанаток, выстроившихся
за кулисами в ожидании выполнения их одной небольшой просьбы,
и Джим не мог отказать! А бедная русоволосая Памела, таскавшаяся
с ним повсюду, с тоскливой покорностью ожидающая едва
ли не за дверями спальни, где Джим устало забавлялся с
очередной кипящей девицей.
— Маша, иди вынеси ведро. Мало тебе московских стен, ты
и здешние стены начала дурацкими рожами завешивать!
И я тащусь по склизкой от дождя тропинке, продираясь сквозь
осыпающуюся за шиворот полынь в человеческий рост и, наконец,
достигаю помойной ямы, откуда с карканьем, как брызги,
разлетаются вороны. Вот уже и яичная скорлупа среди крапивы
валяется. Бельмоподобное пятно солнца среди общего ненастья.
На мне брезентовая куртка и резиновые сапоги. Вот приближается
Серый просить пол-литра, видно, с утра понять никак не
может, где он находится. Да, жить надо страстно. Вот что
точно. Появляется Степка, отец с ним говорит, сильно жестикулируя,
и бежит ко мне:
— Маша, Крестную-то поди проведай.
— Жива. Еще как жива, — добавляет Степка. — Она еще, рыбка
моя, полвека протянет.
И снова, призвав себя к страстной жизни, бегу к старому
широкому в боках дому, почему-то сравнивая его с раздобревшим
Моррисоном, вес которого в последний год составлял 140
килограммов.
Стучусь, вхожу. Посередине комнаты стол, на нем
недоеденная глазунья и открытая банка консервов. Рядом
с ними скучающая кошка, а напротив стул с высокой спинкой,
ну прям как трон, с подлокотниками. А почему в нем дыра?
И под ним ведро. И пахнет мочой. Крестная с годами все
больше походит на монархиню. Произношу вступительную речь,
что да как, кто я такая, рассказываю, что дом сгорел и
новый строим. Она ничего не помнит.
— Да, деревня наша вольная была, в извоз испокон веку
ездили, а вот при французах-то мы были помещичьи, помещик
был такой — Зверюга. За жестокость его дворянского звания
лишили.
И вдруг завыла:
— У Успенского собора в большой колокол звонят.
Нашу милую Парашу венчать с барином хотят!
Вошел Степка с миской щей: пора производить второе кормление,
обед, значит.
Стройка поначалу кое-как двигалась, Степан стучал молотком,
но приходил все реже и реже и вовсе перестал: материала
не было.
Тем временем Серый вернулся на завод в кислотное отделение.
— Риск — это в моем вкусе, это удел настоящего мужчины,
— говорил он про свою работу, — уж половина друзей утопла
в кислоте, даже пузырей не было. Я однажды охнуть не успел,
как Вовка царской водки отведал. Одни стекла от очков
ко дну пошли, — говорил Серый, и никто в деревне не знал,
правду он говорит или заврался.
Быт в деревне монотонен, чисти картошку, ходи за водой,
за молоком, работай в огороде, стирай, мой посуду... Мама
твердит о заоблачных сферах, загадочной Шамбале — сердце
земли, и о том, что души после смерти поселяются на Венере
и что никто не знает истины, кроме экстрасенса Петрова.
Отец в плену у своих диких проектов: «Проведем отопление,
построим третий этаж, вот напишу сценарий «Казах-фильму».
Душа становится нудна, как жердяйский комар на закате,
желаешь божественного беспредела. Уйти в поля и жить там
или забиться в угол за печку, лечь ничком на пружинистую
кровать и читать целыми днями про бушующую жизнь у Ромена
Рол-лана.
По вечерам я уходила к Крестной. Она читала стихи:
— Шумел-горел пожар московский, Дым расстилался по реке.
И на стенах вдали кремлевских Стоял он в сером сюртуке...
И Крестная склонялась ко мне, шептала в ухо:
— Небось, в лесу клад самого императора Наполеона зарыт.
Я пыталась с ее слов начертить карту местности. Она сбивалась,
замолкала и глядела хитрым сорочьим глазом.
ТЕТРАДЬ В ДЕРМАТИНЕ
Отцовский подарок, толстая тетрадь в Дерматине. На первой
странице, мне в науку, записана мысль неизвестного француза.
Мир существует для того, чтобы войти в книгу,— такая вот
мысль.
Первая запись о приезде Доцента к нам в Кузьминки. Он
развелся с очередной женой, жил по друзьям и говорил,
будто перед городом Москвой имеет заслуг не менее Юрия
Долгорукого, построил и оставил женам четыре кооперативные
квартиры общей площадью сто восемьдесят квадратных метров.
Доцент являлся с допотопным портфелем, камен-но-тяжелым
от записей и вырезок. Очередную квар-
тиру Доцент собрался строить на средства от продажи клада.
Вот из дерматиновой тетради записанное за Доцентом;
«Не положил, а ищи». «В данное время он побрился, то есть
ходит без бороды, живет под чужой фамилией и ищет клады».
Тут вклеена газетная вырезка, найденная под столом после
ухода Доцента: «Выгодно ли искать клады?.. На этот вопрос
мы попросили ответить начальника отдела Государственного
хранилища ценностей В. Иванова. «Так, в нынешнем году
было сдано 92 клада на сумму...»
В нашей кухоньке Доцент высказал «догадку века». Упоминаемое
Вальтером Скоттом и Сегюром, личным секретарем Наполеона,
загадочное Семилевское озеро (оба не знали русского языка)
на самом деле наше Киселевское. Вот где утоплено личное
имущество Наполеона и прочее неизвестного рода имущество
императорского обоза, упакованное в зарядные ящики, пеньковые
мешки и бочонки из-под пороха с залитыми воском щелями.
Пьер Куперен единственный знал, что находится в обозе,
Солдатам сказали, будто в обозе мед и пакля.
Возможно: именно в Семилевском (Киселевском?) озере император
приказал утопить крест с колокольни Ивана Великого (Годуновского
столпа) и серебряное паникадило весом в 400 килограммов.
Известно, что не пришли по назначению и где-то спрятаны
в России фуры с подарками императора, предназначенными
для пани Валевской. Существуют сведения, будто подарки
были затоплены.
Доцент являлся к нам по два-три раза в неделю. Мама корила
отца:
— Твой обжора таскается к нам поесть. Ты же терпишь его
в надежде, что он поможет тебе пристроить крыльцо и веранду.
Напрасная надежда, у нас нет ни доски и нет денег.
— Хм... да, в дружбе есть корысть, — неохотно признавал
отец. — Но со временем договорность... в смысле деловые
отношения... переходит в эмоциональность.
— Я не слышала, — напирала мама, — чтобы он вызвался помочь
тебе хотя бы с крыльцом. У него один клад на уме.
— Выживание во времена революции утраченных надежд. Как
без веры? — В клад, в дружбу ли... Живем, как в окопах.
Известное дело, в окопах нет атеистов. Ох-хо, по всем
приметам, последние времена, матушка.
Дальше пробел в две страницы, и записи подслушанного у
Степки и Серого. Стало быть, лето, стройка. Степка месяца
два строил нам сени и крыльцо.
«В пятом часу являлся Серый, садились курить. Проходя,
я высматривала на рубахе Серого стеклянную пуговицу в
виде желтого утенка с красным носом — мой подарок, — споротую
с моего детского платьица. В их кислотном отделении работнику
полагалось иметь стеклянную пуговицу. В случае падения
в ванну с кислотой железные зубы Серого, его кирзачи,
его штанищи, все растворится без остатка. Стекло кислота
не брала».
Дерматиновая тетрадь копила истины, нажитые дружками.
«Стырить и не попасться — лучше, чем найти». «Дотянуть
до Москвы». Сказано про сигарету: докурить до фабричной
надписи. «Лучше маленький Ташкент, чем большая Колыма».
«У Степки две ходки», то есть дважды сидел.
Самая длинная запись того лета рассказывает о
похоронах Серого. Запись начиналась упоминанием
' о поездке моего отца на велосипеде в совхозную
циркулярку. Триста рублей новыми полусотенными
отец растерял по дороге. Карман брюк был мелкий, к тому
же отец крутил ногами. Это событие совпало с пропажей
Серого. Приезжали с завода, расспрашивали. Две смены пропустил,
между тем в ванне с кислотой обнаружена стеклянная пуговица
в виде желтого утенка.
Степка обошел дворы, просил деньги на помин Серого. Предъявлял
кепку с пуговицей, с пятерками и трояками, стыдил и ссылался
на моего отца: не поскупился! Денег не давали. Еще чего,
поминать без похорон — как поминать живого.
Степка выпросил гроб — на час двадцать!.. — у старухи
Черепениной. Гроб лет двадцать дожидался жиличку в курятнике.
Полоумная старушка с детской радостью глядела, как тесовый
чистейший ящик выскользнул из кокона, свитого из черствых
от помета газет.
Гроб был поставлен на табуретки под окнами покойника.
Стеклянная пуговица — утенок покоилась на красном лоскутке,
расстеленном в белом нутре гроба. Вид гроба пронял жердяйских,
при виде длин-ного белого ящика мысли не до вчера, а до
веку. Улица ожила. Скоро Степкина кепка была полна денег
с горкой, трешки и пятерки, и красные десятки. Женщины
принесли молодой картошки, консервов, затопили печь у
Серого в доме. Степка вернулся с сумкой, набитой бутылками.
Переговаривались возле гроба вполголоса, стояли чинно.
Были прощены Серому воровство и пьяная полуночная матерщина
на всю улицу. Вздыхали и покачивали головами, дескать,
ничего-то в жизни не видел, теперь еще и хоронить нечего.
Степка и мой отец подняли гроб на плечи. Выражение их
суровых лиц сообщало миру о новой утрате вымирающей русской
деревни Большие Жердяи. На выходе к дороге носильщики
сменились. Миновали заваленные навозом зады усадьбы бабки
Евдокии, полурастащенный амбар, и здесь Евдокия подобрала
на обочине полусотенную.
Возле водонапорной башни поставили гроб на табуретки.
Здешний обряд, покойник прощался с деревней. Тихонько
подъехал грузовик, шофер был младший сын Евдокии. Отец
мой и Серый поднялись в кузов, втащили меня и двух старушек
с другого конца деревни и приготовились принимать гроб.
Нам в кузов передали табуретки, а с гробом медлили.
— Хороший был пастух, — сказала Евдокия. — Травы знал
лучше всякого профессора. Коровы приходили сытехонькие.
Ей заподдакивали, мол, уважим покойника, пастух в деревне
главное дело, и нести не тяжело. Так вот, убеждая друг
друга, жердяйские сгрудились подобно спортсменам на старте.
Я проследила взгляд отца. На дороге метрах в десяти призывно
лежала ярко-зеленая полусотенная. Отец помалкивал, с него
хватало «Большого Дурака».
— Мы тут посовещались, — сказала снизу Евдокия, — тебе,
Степа, и тебе, Петрович, честь особая, несите своего дружка
вне очереди.
Ей поддакивали, мол, покойнику, сиротине, дружки были
заместо родни.
Степка и отец понесли гроб полным шагом, но их опередили,
уцапнули зеленую бумажку из-под отцовской ноги. Из кузова
машины я видела, как на подъеме дороги Степка завладел
третьей полусотенной, он успел наступить на нее и присел,
удерживая гроб на вздернутой руке. Пятую деньгу нашли
на подходе к лесу, и тут впереди объявился бредущий человек.
Серый! Он, паразит!
С гробом в ногах Серый заплакал и рассказал, как спьяну
надумал проведать сына, живущего у бабки
под Дмитровым, и как угодил на похороны ( Парнишка с полгода
как вернулся из колонии, зался со старыми дружбами, угнал
машину, разобрать на запчасти, и расшибся насмерть.
Простили Серому траты, тем более, что водку предстояло
выпить сообща, простили выдумку с пуговицей. Жену и мать
уморил. Оставался сын. Теперь один, бедный, на свете.
Тем же летом сделана запись о поездке с Капой и Юрием
Дмитриевичем в Тверь на моление. Дом для моления был куплен
у полковника, стоял в заросшем переулке, метрах в трехстах
от Волги. Проповедник говорил с трибуны. За столом, застеленным
скатертью, будто президиум, сидели четверо стариков. Время
от времени проповедник Василий Николаевич просил раскрыть
книжечки на нужной странице, и мы пели гимны. Или объявлял:
— А сейчас хор исполнит...
К пианино выходили девушки в нарядных платьях.
Перед отъездом мы пили чай с бутербродами. Меня водили
в сад, угощали малиной. Капа получила от подруг обличение:
«Опять торопишься уехать... едва отмолили, ты на улет,
на улет... Все в суете. В вере слабеешь. Не всегда идешь
с нами за Господом».
Капа отговорилась:
— Лето ведь, огород, вот козу завела.
В электричке Капа оправдывала сестер передо мной:
— Правильно обличают... я все в суете... а суета наша
сатану кормит.
Дальше в моей дерматиновой тетради стоит: «В ноябре к
нам в Кузьминки приезжал Доцент. Смешил рассказом о своем
отпуске»...
Доцент с товарищами ездил в Челябинскую область за золотым
кладом. Место было верное, указано бабкой одного из кладоискателей.
Девочкой она подслушала исповедь умирающего старика, беглого
разбойника. Кладоискатели рыли три недели, в дождях, вернулись
простуженные, с чирьями величиной с луковицу, а вырыли
единственно медную солдатскую пуговицу времен императора
Николая I.
— Думаю вернуться к поискам сокровищ в Киселевском озере,
— сказал Доцент. — Проклятая перестройка, цены на жилье
растут... Можно принять Семилевское-Киселевское как вариант,
но французский генерал портит сюжет. Умер во дворце помещика
Зверева, есть записи, похоронили за речкой. К чему было
укладывать сокровища к нему в могилу? Ну взял с собой
карту с пометками захоронения, то есть затопления сокровищ,
но к чему боевому генералу, человеку чести, брать с собой
в могилу мелочевку вроде десертных ножичков, всяких коробочек?
Новая запись, поспешная, с восклицательными знаками, полна
сочувствия к Крестной. Старуха пережила нечто подобное
землетрясению, когда явилась забытая напрочь сестра с
мужем и предъявила документ на полдома. Лет сорок не виделись
сестры. Ее дочь Галя и Степка объяснялись с захватчиками.
При слове «милиция» Степка сдался, дом был перегорожен,
а захватчики взялись сажать картошку. Крестная ходила
ночами выкапывала их картошку. Слегла, отказалась есть
и померла бы, если бы не Степкина клятва на колдовской
книге.
Спьяну Степка проговорился. Он поклялся Крестной сжечь
дом после ее смерти, точнее, когда отметят ее сороковины.
Сестра-захватчица в своей московской жизни забыла о силе
отцовской колдовской книги, о тучах слетевшихся когда-то
на их дом птиц и о своем детском ужасе — и слух о клятве
на книге приняла за пьяные Степкины россказни.
Все прочие записи лета 89-го — про горячку кладоискательства
в Жердяях. Лето было сухое, горячее, с облаками, как столпы,
с сухими молниями в июле. На Киселевском озере Доцент
с товарищами искал с плота сокровища.
В плоту было прорублено окно, стоял ворот. Крутили ворот
в две руки, вытаскивали бадью с черным илом. Прибор указывал
присутствие в озере залежей металлов.
Однажды прибежала к нам Нюра, радостная: «Зинаида нашлась.
Пусть живет в моем доме как на даче. Готовь чай, вечером
в гости придем». Когда Зинаида с Нюрой пришли к нам, у
нас сидел Доцент. Разрумянился от водки и мечтаний, сидит,
важно выставив бороду. Нюра представила Зинаиду: «Колдунья
толковая, ученый человек». При слове «колдунья» Зинаида
недовольно поморщилась, Доцент усмехнулся. Их посадили
рядом на лавку.
Мы с отцом ежевечерне ходили пить чай к кладоискателям.
Чай разливала Зинаида. Она внезапно переехала жить из
Нюриного дома в палатку, поближе к тайне. Рассказы кладоискателей
горячили голову. Клады находили в глиняных и деревянных
сосудах, в коровьем роге, в рукавице.
Зинаида глядит на Доцента страстным взглядом, а льет ему
не в чашку, а на штаны. Уловила свою оплошность, хохочет,
прощения просит, а он схватил ее за ногу, не пускает...
— Не прощу, — говорит, — до тех пор, пока клад не найдем.
А пока беру тебя в рабство.
— Я согла-а-а-сная, — распевает Зинаида.
...В конце концов оказалось, что прибор указывал на скопище
ржавых канцелярских скрепок. Не одно поколение учеников
в проволочном цеху, и Серый в их числе, сбрасывало в озеро
свой брак. Но каким образом ржавые кучи снесло от заводского
берега на середину озера?
Кладоискатели не дрогнули, Доцент с Зинаидой съездили
за другим прибором. Увезли воду на анализ. Отец восхищался
Доцентом. «Он дал,— диктовал мне отец в дерматиновую тетрадь,—
он дал своим подвижникам грандиозную задачу. Непосильную,
захватывающую, как строительство БАМа».
Новый, чуткий прибор был употреблен Доцентом и Степкой
для розыска сокровищ во дворе Крестной. Растолченного
тазепама насыпали ей в чай, заперли дверь снаружи и провели
изыскания. За парником прибор намекнул. Когда яма была
вырыта, из окна высунулась Крестная и объявила своим мужским
голосом:
— Без меня отыскание не может быть успешным. — И добавила
вовсе неожиданное: — Без моей книги вы не будете взысканы
Милостью Фортуны.
Кладоискатели были ошарашены ее словесами куда больше,
нежели ее стойкостью перед тазепамом. Пятикратную дозу
всыпали, ополовинили запас нашей мамы.
Выпущенная из дома Крестная осмотрела яму и велела перенести
сюда уборную, что Степка с Доцентом немедленно исполнили.
ПОХОД ЗА РЕКУ С КРЕСТНОЙ НА РУКАХ
Нынче ночь Ивана Купалы. Мы со Степкой и Серым уговаривали
Крестную взять книгу черной магии — и за реку. Сегодня
или никогда мы отыщем национальные богатства России!
— Жить мне осталось неделю, корыстолюбцы
окаянные! Не нужен мне клад, поди вот лучше, дай мне тот
ящичек.
Я приволокла, царапая гвоздями по крашеным полам, ящик
с засушенными брусочками хлеба.
— Гляди, мыши погрызли!... Ох, хитра, девка.. Да ты знаешь,
что книгу эту со двора не вынести, иначе сгорит наш дом
зеленым огнем!
Степка ласково начинает:
— Рыбка моя, на троне тебя понесем, — он разумел кресло
с дыркой в сиденье, — угостим для храбрости, — показывает
зеленое горло бутылки, распахивая свою стройотрядовскую
куртку. — Ах ты мой нераспустившийся бутончик! Ничего,
рыбка моя, для тебя не жалею, вот на дне чевой-то оставалось...
Степка идет к Серому. И спустя некоторое время они вытащили
Крестную на кресле во двор, поставили в траву.
— Ой, благодать, — сказала она. — Спасибочки, подышит
старушка. Эх, лето красно, любил бы я тебя, кабы не комары
да мухи!
Эта умилительная речь Крестной закончилась истошным воплем.
— Сдурели? — вскричала Крестная и поднялась над землей.
Кресло стояло на жердях, а концы их были на плечах Степки
и Серого.
— Спокойно, — выговорил вконец пьяный Степка. — Идем брать
клад. Крестная, где волшебная книга?
— Никогда! — ответила Крестная. — Молчу, как партизан.
— Маша, книга на дне ящика с сухарями.
Я шла впереди и несла фонарь и книгу черной магии — засаленный
гроссбух с размазанными чернилами на желтой бумаге. Все
какие-то рецепты, заголовки красным карандашом. «Гроссбухъ.
Типография Цукермана в Москве на Мясницкой. 1883 г.».
Подошли к лавам. Ну, сельсовет, погоди! Скоро шесть столбов
и десять досок свалятся в реку. Закричала ночная птица,
крик ее был подобен женскому воплю. На нас набежала волна
ночного холода. Слышался шорох в кустах. Вот и насыпь
через екатерининский канал. Подошли к изгибу леса. Увидела
Крестная распаханную опушку, закричала:
— Где ж теперь-то генералишко, и карты на груди его, и
серебряное паникадило весом в четыреста килограмм?
— А как будто ты не знала раньше, что здесь распахано?
— Серый яростно вырвал у меня из рук книгу. — Так... Так...
Мать-и-мачеху на чирии. Ванночки из черемухового листа
и садомника болотного при твердом шанкре. Ах вот оно что,
птичка моя!
— А что вы ко мне прицепились, как цепучник ползучий?
Что я, виновата, что к Мусюну со всех окраин съезжались
венерики? На тройках... С бубенцами.
— Ну и выбирайся отсюда, как знаешь.
— Погодите, братцы, — Крестная уступала, — отсчитайте
одиннадцать шагов от старого пня, на пересечении и ройте.
Здесь могила и была. Дай-ка мне, Степка, остатки из бутылки.
Степка с Серым живо принялись за дело. В кустах опять
зашуршало, и появилась сначала нога в мужском полосатом
носке и галоше, а потом уж и вся Евдокия.
— Здрасте, я за своей долей. Разрешите поприсутствовать.
По мере того как Степка и Серый погружались в яму, из
кустов вылезали и вылезали жердяйские. Пошептались, утихли,
и я стала читать Правила, записанные еще мамой с рассказов
Крестной в давнее дождливое лето.
— В ночь на Ивана Купалу же дело обстоит так: ищи разрыв-траву,
— тут Крестная вставила, отведя от лица бутылку: — Этой
травой хорошо уши промывать, когда скапливается много
серы.
Прибывшая последней Нина, глуховатая пенсионерка, покричала
в яму, предъявила поллитру. Копальщики подтвердили, что
пай Нине будет выдан золотом. Нина пристроила свою бутылку
на вал выброшенной земли. Время от времени Степка с Серым
отдыхали, после чего из ямы вылетала пустая бутылка. Их
голоса становились все громче, а мечты все ярче.
— У генерала погоны из ч-ч-чистого золота, — сказал Степка,
—Н-а-полеон... ф-фраер... в-вел форму... это у нас генералы
в метро ездят.
— Одна шпага в полтора миллиона, — соглашался Серый. —
Дорогу проведем, не то что на Солнечногорск... а на Москву...
Отопление, ванны в каждом доме, биде всякие... фонтан
хочу!..
— Размечтался козел, да об забор, — съехидничала бабка
Евдокия, — мне бы хоть сарай починить, а то!..
Разговор шел самый подходящий для Нины — во все горло.
Она тотчас влезла:
— Нашлась самая бедная! У меня вот да у Скоби-ных, у одних
из всей деревни, крыши рубероидные, даже на шифер денег
нету. А ты всю деревню каждый день на тридцать рублей
обманываешь. Намешаешь в молоко мела, воды дольешь.
— Мало тебе глухоты! — взвилась Евдокия. — Мало! Чтоб
у тебя язык отнялся!
— Да слушайте же! — взмолилась я. Наконец, дочитала до
места, где сказано, какая по счету глава должна погибнуть.
— И если клад запечатан заклятием, клад достанется нечетным,
а четные погибнут.
Хруст и шелест прекратились, частями и не быстро компания
уползала в лес. Первой вернулась Евдо-кияя и крикнула
в яму:
— Чур, я третья!
Жердяйцы кучно вывалились из кустов, начали шумно устанавливать
очередь: я-де речку перешла, а ты еще на лавах корячился.
Было наконец решено считаться по домам и идти в счете
посолонь, — я уже ничего не понимала.
Чу, звякнула в яме лопата!.. Звон разнесся по лесу, деревья
зашептали листьями, и поднялся пар из ямы. Стало горячо
и не видно рядом стоящего. Постепенно дым стал прозрачным,
и полсотни глаз увидели в яме генерала. Он был счастлив.
Правой рукой прижимал к груди карту, левая была закинута
за голову и показывала в направлении тропы, уходящей к
автобусной остановке. Мундир блестел новизной лучшего
сукна. Рядом лежала моя босоножка с дедушкиной заплаткой
на ремешке. Я потеряла ее в ночь, когда мы с Серым останавливали
нашествие рокеров.
Яростное рычанье из ямы — и не стало генерала. Степка
дорычал и стих в бессилии. Разъяснилась чертовская метаморфоза.
Бутылка водки, прилаженная Ниной на выбросе, была спихнута
жердяйскими к краю ямы, должно быть, когда считались по
домам, соскользнула в яму и там угодила Серому под лопату.
Дружки выбрались из ямы, Нина требовала с них поллитровку.
— Как же я несчастен! — орал Степка. — Думал, отвалю прокурору
золотишка! Менты от безделья ко мне ездят. Как завидишь
их газик — пожалуй в погреб.
Нина требовала за свою поллитровку рулон рубероида.
Грозили Степке и Серому. Сколько водки набрали под клад!
Неделю не просыхали. Застращали деревню
скорой смертью Крестной. У нее последний шанс, а им наливай,
паразитам.
До пьяного Степки дошло, что добром не обойдется.
— Что пристали?.. Она вчера не успела кол вбить.. коза
дернулась... с-старушка головой .. о камень! Она теперь
по-русски не говорит. Правда, рыбка моя?
— Аl1 you need is love.
— Во-о! По-каковски, даже не знаю, — Степка торжествовал.
— По-английски, — вмешалась я. — Она сказала: «Да, правда,
я ненормальная».
Жердяйцы стали расходиться, мы остались вчетвером. Постояли,
поглядели на полукруглое небо со звездами. Дружки протрезвели
и легко вскинули жердины с креслом.
Плывущая на своем троне Крестная водила рукой в небе и
пела:
— Кто хочет, тот добьется, кто весел, тот смеется, кто
ищет, тот всегда най-дет!.. Ребята, сегодня празднуется
стопятидесятилетие моего спасения лично от Наполеона.
Кобель был...
— И столетие со дня нападения лично турок на водокачку,
— отозвался Степка. — Чем завтра опохмеляться, моя рыбка?
НАЧАЛО ВРЕМЕНИ МОНПЛЕЗИРОВ
Что я сейчас помню о рождении Б.? Ничего. Помню, что затащили
меня на концерт тогда еще «Ква» (впрочем, это была уже
не группа — уже был сплошной Борисов).
Этот Дом культуры был солидным жилищем, и без билетов
не пускали, да и меня, законную, долго морозили и пихали,
пока пропустили. Февраль. Снег. Фойе наводнено шатающимися
кришнаитами. Они лысые, оранжевые, в намотанных на тощие
спины одеждах, из которых высовываются голые детские руки.
Они ведь едят одну картошку и капусту и воздерживаются
от секса, если он не нужен для рождения детей. ,В центре
зала группа танцующих и поющих маха-мантру — «Харе Кришна,
Харе Рама» — и телерепортер, бегающий вокруг них и согревающий
их теплом направленного света. Напротив дверь на улицу,
непрерывно обдающая ветром с пушинками снега. Ловят совсем
не индийские, а рязанские, ива-ново-вознесенские и московские
некрашеные женщины в очках и сари, с подносами лепешек
из горького сырого теста. Просят деньги на храм.
На сцене — белая голова со вскидывающимся чубом и с белой
гитарой.
От первых звуков музыкального хаоса мне стало обидно за
гармонию Цоя. Не привыкла я к смеси скрежетанья, пиликанья,
барабаностучанья и прочего, да еще когда каждый инструмент
играет свое. При этом главный виновник был так счастлив
и пьян, и все вокруг так счастливы и пьяны, что в этом
и заключался весь концерт. Но это был не концерт, это
было действо. Возможно, это была карнавализация, о которой
писал Бахтин, — особый тип общения, откровенный и вольный,
не признающий дистанций между людьми, невозможный в обычной
жизни. Это способ отрицания присутствующими смысла жизни,
состоящего в ее повседневном ходе, признания за ней других
возможностей и целей. Радость и любовь, ура! Но я сейчас
вам наврала. Нет, это не то, все проще. Вакханалия — это
было такое любимое им слово и более всего подходящее к
его творениям перед лицом публики. Одно безусловно: это
игра, но она только вначале осознанная, а потом...
Если б он ни с того ни с сего начал почему-то читать Ахматову
или брызгать в толпу противопожар-.
ной жидкостью, то, я уверяю вас, никто бы не удивился.
..До этого я слышала его очень мало, песен этих не знала
и слов не понимала. Но зачем слова, хотя вот они:
Камни в холодной воде
Камни в холодной воде
Цвет глаз у моей любви
Как камни в холодной воде*
Он потерял медиатор и начал озираться. Надев очки, я увидела,
что он слеп, он просто чудовищно близорук!... Не найдя
медиатора, Б. начал ходить по сцене на четвереньках, искал
на ощупь. Помог друг в коричневом берете. Этого друга
звали Дюша. Он играл на дудке. А рядом с ним сидел на
стуле тот самый Сева и пиликал на своей виолончели. В
самом деле, очень красивый, волосы на прямой пробор. Благость
во всем облике. Улыбка грустная. Потом Боб лег на спину
и стал играть. Удивительно, это же неудобно.
После концерта я вместе с двумя девочками-журналистками
и еще много с кем увязалась в гримерную «брать интервью».
Б. неуверенно сидел на стуле и прошипел нам, входящим:
«А, мои маленькие друзья!» Двух девиц, ближе стоящих,
Притянул одну за кофту, другую за юбку и посадил к себе
на колени.
— Ой, как приятно! Вы поверьте, — оправдывался он, что
не может уступить место, — поверьте, я не могу встать.
Я упаду!
Уверял долго, даже надоело.
Кто-то совал ему диктофон и настойчиво просил:
— Какую ты последнюю книгу читал?
— Какую? Я не читаю книг. Последнюю в детстве читал.
На нем были сапоги с огромными полукруглыми каблуками
и на шнуровке. Дырочки железные.
В этой комнате была ширма. Перед ней стояли женские туфли.
За нашими спинами теснились наши посиневшие друзья, не
пущенные на концерт без билета. Они простояли два часа
на морозе в 20 градусов в ожидании автографа.
Мы были просто спятившие от радости, к которой, как он
пел, естественно, все должны прийти, мы прыгали и пели,
нам было жарко в феврале по дороге к метро!
Это был первый концерт Б... на котором я была, и последний,
когда он был в хорошем расположении духа, когда он не
врал. Но с того вечера все вдруг заговорили о его деградации
и будто бы потеряли к нему уважение и любовь. Да, подлый
плагиатор, вор, презиратель, наглец с потрясающим самомнением,
считающий себя равным гениям прошлого, выдумщик, талант,
подловатый с друзьями, высокомерный милосердец, предводитель,
Его Святейшество с глазами усталого дьявола, пишущий нежные
песни, отличающийся трудолюбием — ну это долго.
Короче, я этого всего тогда не знала, а знала одно — что
именно он мне обязан восполнить радость, которую я не
получала от жизни.
* * *
Эх, «всех очарований бедствия огромны»! Лет в двенадцать
я влюбилась в Есенина, затем в Цветаеву, в Байрона, потом
в Цоя. С последним шла редкостная ломка, во мне поселился
карлик-людоед, требовал моей боли, а когда получал ее,
то долго переваривал. Совсем не читала книг, только этот
голос. Вечно эти
* Здесь и далее слова песен печатаются без знаков препинания,
так как необходимая пунктуация может вас только сбить,
когда вы будете представлять, как это звучит в голосе.
(сноска)
божественные мертвецы. И всегда, с маленькими перерывами
между Любовями, чувствую лбом ледяное прикосновение к
закрытым дверям вечности, за дверями мои возлюбленные.
Да здравствует жизнь и много любви в лице Борисова!
***
Так я жила. А между тем умерла Таня, и Нюра, в душе привыкшая
думать. о ее неминуемой смерти, смирилась и посчитала
гибель дочери наказанием за свою слабую веру. Пришла в
общину, просила прощения. Василий Николаевич сказал: «Бог
на Страшном Суде не за грехи с нас будет спрашивать, а
за то, что не каялись». Перебралась в Тверь, стала в молельном
доме сторожихой и уборщицей.
Однажды я исповедовалась Капе:
— Чувствую, меня относит, да ничего поделать не могу.
Не нужен мне ни Бог, ни другие люди,
только Бо.
Капа пожалела меня:
— Дьяволосики на тебя напали и мучат, девушка. В стенах
общины они тебя не достанут. Езжай со мной в воскресенье!..
Курить стала. Разве можно? Божьему Духу в тебе душно от
табака.
Вот мы в Твери.
— Погляди вниз — река... Какие все люди нарядные... Какие
все улочки чистенькие... Зеленые... — у Капы светлеют
глаза.
Проходим мимо обгорелого дома.
— А у кого-то беда. Но через страдание Бог нас к себе
приближает. Ведь что такое человек в счастьи? Он ничего,
кроме себя, знать не хочет. Гляди и запоминай: идем по
мосту, потом мимо обгорелого дома, потом сворачиваем сюда,
вот береза посреди улицы. Не срубили — пожалели, два века
живет. От березы три дома — и мы в Собрании.
Подошли. Капа кидается во все стороны: «Сестра Сима! сестра
Аня! брат Саша!», плачет от радости.
В ожидании моления бегут в сад, за яблоками. Кто-то берет
меня за руку, ведет туда же. В прихожей перед зеркалом
женщины и девочки повязывают платочки, некоторые надевают
хрустящие белые халатики. На меня выбегает Нюра:
— Ищу-ищу ее... Здравствуй, деточка! — сует мне большую
сумку с яблоками. — Худенькая, ешь плохо. Моя Танюшка
какая в твои годы была розовая... — почти без грусти говорит
Нюра. — А что ты в штанах каких-то? На вот, надень халатик,
попраздничней будешь.
Пришли в зальчик, расселись. Идет соревнование — бабки
норовят впихнуться на последний ряд — «унижающий себя
да возвышен будет». На кафедре, покрытой красным сукном,
человек в очках, перед ним листочки.
— Тема сегодняшних занятий — «Поступок доброго самаритянина».
За проповедью молитва. Молятся вслух, со слезами.
Одна из трех здешних Маш (они тоже новобран-ки) садится
за пианино, и хор поет гимны. Раздают «Гусли» — книжечки
с текстами. Все поднимаются и поют:
Когда в Твои слова вникаю,
Христос, Спаситель дивный мой,
Тогда все глубже понимаю,
Что без Тебя я прах земной...
Капа не может допеть куплет, всхлипывает вовсю:
— Гляди, Маша... Как Боженька нас, окаянных, любит! А
мне иной раз и колено некогда преклонить...
Обычное Собрание кончилось. Но все почему-то не торопятся
расходиться. Появилась Нюра:
— Ты, Капа, последнее время все норовишь быстрей убежать,
да продай ты своих поросят, не нужны они, коли от Бога
отвращают. И ведь Василий Николаевич заметил. Идем, Машенька.
Сегодня особый день — крестить будут.
Капа покраснела и отвернулась:
— Вот и обличение получила... А кому это хозяйство нужно,
что я день и ночь с ним занимаюсь? Деду моему? Что ему...
Он все газеты читает, нет чтоб Слово Божие... Поросята,
говоришь... Одна вот уже и сдохла — не доглядела, горячего
дала. А как Господь-то нас любит и ждет! Мне ведь еще
в детстве было явление. Лежу я в постели рядом со своими
пятью братьями и сестрами, одно одеяло на всех, поперек,
ноги торчат... а ведь все, кроме нас с тобой, Нюра, умерли...
лежу и вижу: от печи ко мне идет мальчо-ночка — голова
светленькая, как бутончик, босичком, в полотняной рубашечке,
и говорит так тихо, ласково: «Я, Капа, Ангел-Хранитель
твой». А ведь к Господу пришла только, когда на пенсию
вышла: Да вот и сейчас во мне нет всей благодарности.
Пошли в соседнюю комнатку с кафельным бассейном. Стояли
кружком, просили о милости.
— Вот, девочки, — сказал Василий Николаевич, — отныне
вы дети Божьи. Галя, Света, Ваня, Маша, вторая Маша. Маша,
где ты?
— Иди, иди, дитятко. — Нюра вытолкнула меня вперед.
— ... просим Господа благословить...
«Что за имена называют? Имена новичков, что ли, не пойму...»
Василий Николаевич поливает всем на голову и руки. Мне
тоже полил.
«Боже, да меня крестят!»
В толпе шепот:
— Прохладно сегодня, осень надвигается, в купель не велел
залезать.
Нас целуют и поздравляют, дарят Евангелие. Тут в дверях
появилась одна из Маш с какой-то женщиной и радостно воскликнула:
— Маму привела посмотреть, как меня крестить будут.
Верующие в замешательстве. Василий Николаевич все понял
и идет к Нюре.
— Ты что-то напутала, сестра, а? Послала не ту Машу. Э-эх!
Эта ведь еще не готова. Второй раз только приехала...
— Не ту, говоришь? Ту, Василь Николаевич. Она еще дитем
была — меня в беде не оставила. Сопровождала по бесовским
логовам. Цветы моей Танюшке носила. Она божественная,
моя Маня.
***
В Москве жизнь была хуже не придумаешь: я не училась,
но ходила в школу, не прогуливая. Если б я вовсе не посещала
это заведение, то меня бы точно выгнали. Да и потом не
прогуливала я потому, что дома я только слушала Бо, а
целый день такого бы не выдержать. На уроках я исписывала
тетради его бесконечным именем и цитатами.
Однажды по телевизору объявили, что в час с чем-то ночи
будет показан концерт Бо в ДК «Крылья Советов». Я уже
с утра была при смерти от ожидания концерта. И вот наконец
вечер, часов десять, но мне страшно хочется спать. Я ставлю
будильник, чтобы проснуться за полчаса до начала телевизионного
действа. Просыпаюсь посреди ночи в ужасе, в то же мгновенье
поняв, что случилось худшее в моей жизни—я проспала. Будильник
не зазвенел. Бегу на кухню — телевизор мертв, потому что
уже полчетвертого. Я сажусь на кровати и начинаю выть,
но быстро
кончаю, сижу и молчу. Мое сердце будто умерло, и я абсолютно
ничего не чувствую. Родители вылезают из своих келий,
широкая полоса света из моей открытой двери лежит в коридоре.
Они стоят у стены и глядят на меня с жалостью и страхом:
«Посмотрите на нее, это наша дочь. Она сумасшедшая. Бедная,
она сперва влюбилась в мертвеца, теперь в развратника.
Мы не наняли ей учителя английского в четыре года, как
это сделали родители Наташи С. и Маши Р. Она не хочет
учиться. Она будет работать на почте. У нее нет никаких
сил, чтобы устроить себя в жизни. А теперь быстро: вино,
подворотни, постель...»
Отец, видимо, понял, что мне надо скорее перебеситься,
и повез меня в Питер.
ХАДЖ ПЕРВЫЙ
Я была в Питере первый раз. Низкое серое небо, ни единого
деревца, выверенность, строгость линий. По отношению к
математике я всегда испытывала чувства недоумения и страха.
И этот город музыкальных, романтических, особенно с виду,
математиков*.
Математиков, математиков-птиц и просто птиц. Ведь на болотах
могут жить только птицы.
'А еще подворотни, дворы, как ловушки. И на стенах везде
написано «Кино». Дожди, соленые и вьюжные. «Мне чем-то
нравится эта погода», но чем тебе она могла нравиться?
Шизофреникам совершенно нельзя здесь жить. Они еще больше
боятся, тоскуют, плачут и вконец сходят с ума. Пушкин
вот говорил, что этот город непригоден для жизни. Петербург
гнетет. Как здешнее население не умерло от тоски и простуд?
Ведь закономерный конец в этом городе — это броситься
с моста, из окна, почувствовав в последний раз полет,
как это сделал Башлачев. Утопиться в ванне одного из покинутых
аварийных домов, где до перестройки собирался цвет питерского
рок-н-ролла. Необыкновенно нелепой должна быть гибель
(а может, залезть на пик Петропавловской крепости и проткнуть
себя им, или умереть от бессонницы — неделю, другую, третью
не спать и умереть?). Мы доехали до улицы Шкапина. Район
Балтийского вокзала. Заброшенные дома. Идешь поздно вечером,
поднимаешь голову и смотришь на десятки окон вверх. Пустые
квартиры. В них ветер. Вдруг раскроется дверь, и с плачем,
хохотом и воем вывалится пьяная компания. Кинут бутылкой
в окно, оно выплюнет брызги стекол. Скроются так же внезапно,
как и появились. Банда Азазелло!
Странно, в этих покинутых домах не отключали электричество
и воду.
А еще на этой дикой улице Шкапина был один черный дом,
с подтеками, оставшимися от пожара, с вынутыми внутренностями.
Только четыре стены, как после бомбежки в сорок втором
году. Куда девалось остальное? Может, прилетел инопланетный
корабль с краном, снял крышу, вынул квартиры с населением
и улетел, сыпля огненными искрами? Такие дома я видела
в кино, когда показывали разрушенную немцами Варшаву.
Мы нашли дом, где должна была располагаться наша ведомственная
гостиница от одного оборонного предприятия. Дверь не поддавалась.
Позвонили. Открыла тетя в белом халате. Вход охранялся
двумя людьми с оружием. На первом этаже столовая, за магазинным
почему-то прилавком опять тети в белых халатах. Дали суп
и салат из морковки. Тети жаловались, что им приходится
самим бегать на угол в булочную за хлебом. Поднялись к
себе в номер. Это
* Ассоциации эти впоследствии раскроются. Герой
Б. — математик. (сноска)
было ужасно: линолеумный пол, таз в углу, шкаф с выломанными
полками... Ну, скучно описывать. Следующий день я бродила
по городу, с отмерзшими ногами и руками, голодная, злобная,
все шла и шла куда-то вместо того, чтоб забиться к себе
на Шкапина и съесть последний пирог, привезенный из дома.
Казанский. Тусовки нет, а московские хиппи обещали. Екатерининский
сквер. Тоже нет. Много плохих замерзших художников. Копировальщики
классики. Икономазы.
Исаакий. Очередь за билетами. «Молоко». Очередь за молоком.
Пол-Питера стоит.
Зимний. Это что, тоже очередь? А почему на крыше?.. Уф,
слава Богу, это статуи. Думала о фанат-стве. Тяжко. Добрела
домой.
Московские хиппи дали телефон какой-то тусов-щицы. Зовут
Таня. Правда, эта Таня сейчас стала всерьез учиться в
своем художественном училище, да и годы уж не те, не тусовочные.
Восемнадцать стукнуло.
Говорили с этой Таней по телефону.
— Слышь, покажи мне хоть одну тусовку. Город как вымер.
— Давай, но сначала в рок-клуб. Завтра понедельник. Там
должен быть Сева. Он сегодня приехал.
— Сева так Сева. Идет.
По дороге в рок-клуб в ушах крутились песни Бо, и я никак
не могла выключить уши. Временами натыкалась на стены
и читала их. Выстроилась цепь: улица Рубинштейна, 5. Кино.
Цой. God bless you, Vitya. Цой
— Маша, гляди, вот тот парень...
— Где?
— Хвостик. С гитарой. Христообразный.
— Что? Сева Гаккель?
— Сева!
Моя попутчица забежала, глянула в лицо тому парню и отошла.
— Не похож.
... Витя, ты в наших сердцах. Д. 7. Звезда по имени Цой.
Витя, будь счастлив. Д. 9. Я хочу быть, как Цой... Через
пять минут ходьбы опять:
— Он! Это он! Машка! — зашептала Таня, увидев какого-то
черного, лохматого, с походным рюкзаком. — С Валдая. Он
там в скиту живет. — Она ускорила шаг, обогнала очередного
Севу:
— Опять не он!
... Д. 11. Группа «Кино» — самая лучшая на свете. Витя,
я буду любить тебя вечно! (Надписи умножались по мере
приближения к рок-клубу.) Цой, вернись. С Цоем навеки.
Витя, жди меня. Д. 13.
Сворачиваем в подворотню. Обычные линючие стены квадратного
питерского двора. Узкие окна, наверно, коммуналок. Сточные
трубы на метры ввысь. Там и здесь разбросанные люди в
разных позах. Это они и их души исписали эти стены. Крики
неверия: «Цой я ниверю вернись!»* Вошли в железную дверь
с надписью «рок-клуб» и попали в небольшое помещение.
— Сева сегодня здесь, он приехал, чтобы снова быть с нами,
— обращаясь ко мне, говорила Таня и, подбежав к двум девицам
за столом, вроде здесь работающим, спросила: — Скажите,
Сева здесь? Он уже приехал?
— Какой Сева? — унылая, давно не мытая девица выдохнула
дым в лицо Тане,
— Как какой? Всеволод. Всеволод Яковлевич. На виолончели.
Грамматика сохранена.
— Не знаем. Сева-Джорж, что ли? Свет, почем щас «корабль»?
Таня отошла в ужасе. Девчонки думали, что она ищет продавца
«травы».
Есть, значит, такой Сева-Джорж. Эта Светка торговала значками.
Я купила еще один значок, навесила на себя, как мишень,
еще одну дыру. Огляделась вокруг: один пьяный хмырь лягнул
другого, и тот, падая, повалил стулья. Грохот. Еще три-четыре
сидели по углам. Основная масса находилась в брожении.
Таня стояла посреди.
— Герла, эй, герла! Тебе Севку Гаккеля, что ли, надобно?
— кричит кто-то рыжий из угла.
— А-а? — пропела Таня.
— Он вроде сейчас в Ротонду поехал. Там один парень накололся
и помирает совсем., или какие-то дураки порезались...
Точно не знаю. Короче, он там.
Выходим, Таня в дверях, тому парню:
— От «Казани» на двенадцатом? - Aгa.
На противоположной стене бросилось в глаза: «Отдайте нам
Витю!». Недавно все было красно и бело от цветов — хоронили
— а теперь так безжизненно, и только один вид значков
с его портретом. Эх, Цоюшка! Таня меня дергает за куртку,
тащит: скорей!
Почти бежим по Рубинштейна.
— Боже мой, Пудингу надо сказать! Она сейчас в переходе
у «Гостиного двора». Забежим.
Метро «Гостиный двор». Пудинга нет. Один-единственный
тусовщик сидит в выбитой витрине — сам с собой тусуется.
— Ты не видел Пудинга? — спросила Таня. Тот молча качает
головой. От холода, видно, заснул, как лягушка. Осень.
Ветер — и душа промерзает. По дороге в Ротонду Таня стенает:
— Пудингу лучше не говорить, что она Севу проглядела,
а то отравится. Она так на него надеялась! Думала, что
он ей посоветует, стоит все-таки рожать или нет. И насчет
веры хотела спросить. Насчет кришнаитов... Эх, Сева...
— Таня зачарованно замолчала. — Все это фигня, Маш. Тусовка,
правду сказать, потеря жизни. Каждый держится за свой
кайф. Но есть один человек — радость для тех, кто в этом
что-то понимает. Этот человек пережил многое, и он может
сказать, как жить. Это Сева. Он играет на виолончели у
Борисова. Давно хочу его найти. Года два назад мы с Пудингом
его искали. Заходили к нему домой. Открыла его слепая
мать. О-о; это святая женщина! Сказала, что его нет дома.
Приехали. Ротонда точно такая, какую я видела в Эрмитаже,
только с той разницей, что та была из малахита, а эта
покрашена зеленой краской. Винтовая железная лестница.
Сидят на ступеньках. Поют. До меня едва долетел один аккорд,
и я тут же определяю: «Восьмиклассница». Моя реакция:
как мешком по голове. Балдею.
• — Ребята, вы не видели Севу?
— Нет, Севы здесь нет. Здесь только Миша, Ванек, Сережка
и Аня, — хихикает парень и, обращаясь к сидящему тремя
ступеньками выше: — Ты там не очень, Сереж, а то еще загнешься...
Разглядываю этого Сережку. Он дышит какой-то гадостью.
— Маш. Ты здесь. Я пойду во двор. Там посмотрю.
— Aгa. Ну и стены! — читаю надписи вслух. — «Мандельштам
сказал: «Жизнь — это дар, от которого никто не вправе
отказаться»... «Люди! Эти стены держатся на крови Христовой,
так прольем же нашу грешную кровь, чтоб это место было
свято» «Don't leave me alone. I'm afraid!»... Люди, любите
друг Друга,
но только как братья! «..Ленинград — это город на болотах,
а на болотах могут жить только птицы...»
Приходит Таня, поникшая. Садимся на помойные ступеньки
лестницы. Опять о Севе.
— Он всех утешает, всем помогает. Я один раз видела...
слышала его. Пришла к одному системщику. Там Сева. Голос
его помню: «Ребята, вкушайте жизнь, ребята, чего же вы...
Вот вы хлещете вайн для того, чтоб хлестать. А насколько
вкус грейпфрута тоньше и сложнее... Не упрощайте жизнь!»
Вот такое говорил. Потом послышались звуки виолончели
и тихое пение. Что-то о Китеже.
А что мне в Москве, на «Гоголях» говорили, что в Питере
забой на «Казани», в «Гастрите», в Екатерининском сквере.
Про «Сайгон» вообще такое... Борисов чуть не спит там.
Где это все? Ни одного хипа.
— У «Казани» уж год как не тусуются, «Гастрит» и «Сайгон»
закрыты, а в Екатерининском не хиппи, а голубые всю жизнь
тусовались. Эх, что нас ожидает! Конец романтике. Остались
один лишь Сева и полуразрушенные единицы. Вот, скажем,
живет пассивный панк: гребнем внутрь. Не носит воинственного
ирокеза. Не надо ему ничего. Ходит в засаленном пальто
без пуговиц, с дохлым петухом на веревочке, волочит за
собой. Просит у всех керосинчику или хотя бы лосьону,
и ему наливают, ибо он известен и уважаем. А еще он сказал
моему знакомому, философски раскачивая петуха на веревочке:
«Да, было нас трое: Цой, Башлачев и Я». Вот, Маша. А я
тут нарисовала Севин портрет. Стоит он, опирается на виолончель,
волосы на прямой пробор и глаза грустные.
Недели через две из Питера позвонила Таня:
— Машка! Поезд завтра в семь тридцать утра. Номер восемьдесят
шесть, вагон семь. Соответственно, узнаешь. Возьми бутерброды
и термос. Он же голодный. Да, и носки теплые. Всю одежду
хиппам давно отдал. Позаботься. Беспомощный же...
— Ничего не понимаю. Встретить кого-то, что ли?
— Вот тупица! Ну да. Севу. Он к Борисову едет — тому совсем
плохо. Я провожу, а ты встретишь.
— А откуда ты знаешь, что у него нет теплых носков?
— «Эс-Эн-Си» слушать надо. А ты, небось, «Европу плюс»
крутишь — то-то и видно.
...Встала ранешенько. Знобит от недосыпа. Зла на весь
мир. Так всегда, когда приходится рано вставать. Прокралась
на кухню, выпила кофе. Налила в термос крепкого чая с
мятой. Сыр для бутербродов был выбран самый лучший. Поначалу
положен толстый слой масла, но потом был ликвидирован.
Помнила Танины слова: «Сева — это не какие-нибудь мажоры.
Он вегетарианец». Нет, все же оставлю немного масла, а
то ведь и так худой. Да еще и виолончель таскать...
Взяла папины носки из верблюжьей шерсти.
Ленинградский вокзал. Вот он, поезд 86! Вагон 7. Тетка
с двумя огромными авоськами, какой-то пьяный рыжий дядька
нараспашку, солдатик, две девицы, мама с ребеночком, старушенция
с укутанной дрожащей жучкой, толстяк с рюкзаком, двое
сальных хиппарей в ксивниках, курящие «Мальборо», жгучая
брюнетка, перекрашенная в блондинку, в сиреневом плаще,
девчонка и парень — хохочут, еще кто-то, еще кто-то...
Человека с виолончелью нет. Еще десять минут. Все вышли.
•Дома выпученные глаза и затем крики:
— Где ты была? Где была?
Я молча вынимаю полиэтиленовый пакет с бутербродами, термос
и носки.
— Из дома хотела уйти? — Мать вырывает сверток,
оцарапав меня ногтями, принюхивается. — Что значат эти
бутерброды?.. Сыр взяла российский, а не брянский. Куда,
я тебя спрашиваю, ты ездила?
— Севу встречать ездила, на вокзал.
— Севу? Какого еще Севу? — от маминого opa холодеют пятки.
— Шавка! Шарикова!
— Что еще за Сева? Хипп, что ли? — папа всегда хочет вникнуть.
И потом, в отличие от мамы, он склонен думать о людях
хорошо. Он их выдумывает, а для мамы вокруг одни воры
и насильники. — Тот, который толстый и на скрипке играет,
да? Ходит в широких полосатых штанах... Позови в гости.
Вечером звоню Тане:
— Где твой Сева? Какой он?
— С длинными волосами, с бородой, с виолончелью.. — еле
лепетала испуганная Таня.
— Ты его провожала? Ты его видела хоть раз? Молчание.
Я бросила трубку.
Далекие зимние Жердяи.
Зимой папа ездил в Жердяи за картошкой. Вернулся с рассказами
о зимнем жердяйском житье-бытье.
Рассказец первый
Сидим мы с Евдокией Степановной, чаевничаем. Вваливается
Степан — несет от него невыразимо. Воет навзрыд: «Прорвало
конвейер. Камень попал. Пришлось запустить туда руку и
шарить. Я заслужил лучшей доли! Аристократ я! Плотник
из меня, может, царский, и вообще, я, может, одарен!»
Это был тот редкий случай, когда Евдокия Степановна выдала
бутылку без препирательств.
Рассказец второй
Однажды Степан с Серым заметили, что на ферме вечерами
все мрачнее и мрачнее. Засели вечером в кустах. Крадется
Евдокия Степановна — в руке лампочка. Тут друзья и выскочили.
Вынимает Степка ручку и бумагу. Составили они акт и ведут
Евдокию под конвоем к ней домой. Там торжественно сжигают
бумагу за две поллитры.
Рассказец третий
Крестная боится голода и гражданской войны. Сухари лежат
на расстеленных газетах на печи, на всех возможных плоскостях,
просто на полу, и мыши со звоном их растаскивают по всей
избе. Степан с трудом уговорил Крестную дать разрешение
на перемещение ее тряпья из сундука в шкаф, чтобы положить
туда сухари. Через два дня Крестная жалуется дочери, наехавшей
проведать своих на воскресенье: «Степан с Серым пропили
мое приданое». «Да вот же оно», — отвечает Галя и показывает
развешенное в шкафу. «Тут и половины нет, — уверена Крестная,
— не стану есть из Степкиных рук». И не ест при дочери.
В понедельник Степан несет ей на ужин яичницу, смотрит,
а поставленные днем суп и каша съедены. «А, съела, моя
птичка!» — «Нет, кошка!»
УГЛУБЛЕНИЕ В ИСТОРИК)
«Ква»* была создана в июле семьдесят второго года студентом-математиком
Борисовым** и еще
* Название группы всегда стоит с точкой над «а». И мы
с Саней тоже ставили точки над «а» в своих именах, когда
писали друг другу. И, получая паспорт, не забыли нарисовать
судьбоносный кружочек...
** Герой группы часто менял имена, фамилии и прозвища.
Настоящая фамилия его точно не известна, но у автора существует
предположение. Условно будем называть его Борисовым. Далее,
в главе «Хадж второй», дается некоторый приблизительный
список его имен.
кем-то. Сначала они играли вчетвером: эти двое плюс еще
двое, один из которых и есть тот друг в коричневом берете,
игравший на дудочке Дю-ша, а в семьдесят пятом году к
ним присоединился еще один — похожий на Христа Сева, виолончелист.
Борисов провозгласил девиз «Важна не форма, а содержание»,
и «Ква» под его руководством играла и джаз, и панк, и
реггей, и фолк-барокко, а точнее, смешала все вместе.
«... Важную роль в создании концепции «Ква» как ищущей
новой идеи группы сыграл джазовый пианист Курехин, пришедший
в «Ква» в восемьдесят первом году. Тогда вместе с ним
пришли Трощенков и Ляпин».
Впрочем, вам это неинтересно.
Давайте так.
79-й год. Каменный остров. Борисов снимает комнату на
Каменном острове в особняке своего фаната, бумага на владение
особняком подписана Лениным, напротив — школа для глухонемых.
Во дворе стоял осел и росли платаны. У Борисова были ярко-рыжая
веснущатая любовница и дочь «малютка Раста». Играли по
ночам, вероятнее всего, при луне.
Васильевский остров. Тбилиси. Они играют на Васильевском
острове в комнате фана, в доме с винным магазином на первом
этаже. Они едут на фестиваль в Тбилиси, где их объявляют
антисоветчиками и гомосексуалистами. Просто Бо лег, по
своему обыкновению, на сцену, а Сева положил на него виолончель
и играл. У Бо была зеленая борода и золотые волосы (какое
грубое сочетание! Хотя, два цвета жизни на земле...).
Вероятно, кто-то ползал на четвереньках (тогда еще это
не разрешалось). Но это не зафиксировано.
Результатом этого было изгнание главаря из комсомола и
с работы и запрещение выступать.
«Поколение дворников и сторожей». С этих-то времен группа
и отдает все время музыке. Бо работает ночным сторожем,
Дюша в берете -продает арбузы в ларьке, христообразный
Сева собирает сорняки на железнодорожных путях
Борисов переезжает жить к другой женщине по имени Люда.
Чуть-чуть о Севе но / достаточно, чтобы зауважать его.
Сева! Разве можно не сказать о нем?! Сева! Он крестный
отец всех детей «Ква». Он ненавидит хаос и ему физически
необходима гармония, он хочет, чтобы все всегда были вместе.
Сева заботится обо всех. Сева беспокоится об уровне артистичности
на сцене, и чуть что ему не нравится (на репетиции), укладывает
виолончель в чехол и уходит.
Молва с вожделением сообщает о Севе. Сначала Сева бросил
пить, стал единственным трезвенником в «Ква». Потом бросил
курить и есть мясо. Потом он начал слышать голоса, и сейчас
собирается бросить музыку. А что потом? Потом флэтовые
концерты при свечах в нешироком кругу друзей и не очень
многочисленных поклонников. Пускают по кругу шапку. За
официальные концерты получают по восемнадцать — двадцать
рублей. Записывают «День серебра», «Детей ноября».
Борисов признавался потом, что это было высшей точкой.
А после все кончилось. Говорил, что теперь можно стать
заново математиком или начать печь Пироги в кооперативе,
или садовничать, но что он лучше песни попишет. Еще говорил
что-то там про их бессмертие в историческом плане, но
я не пом-
ню... Говорил, что «Ква» исполнила свою историческую миссию.
А после этого прошло время, и в феврале, том, когда был
концерт, Борисову было видение: стоят члены группы перед
стеклянной стеной и стараются через нее пройти... Было
объявлено о роспуске «Ква».
Слушайте, и это опять не то, что я хотела вам сказать,
разве я могу описать его голос? Я могу рассказать вам,
как однажды приятель моей подруги Сани, второй такой же
курехи, как я, зашел к Борисову.
История (а может, народная фенька)
В квартире семь комнат. Огромные коридоры-лабиринты. Борисов
с женой, оба пьяные, слоняются по комнатам. Борисов просит
есть, жене нечего ему дать. Он бьет ее сковородкой по
голове, потом жарит яичницу. У жены на ладони татуировка
(кажется, человеческий глаз). Мальчик пристает с интервью,
Борисов отвечает неприлично. Б. заходит на балкон, встает
под дождем, раскрыв веер из железных спиц без материи.
Рассказывают, он под этим зонтом и по Питеру ходил. Опять
слоняется:
— Что-то жарко...
Заходит в ванную, интервьюер за ним. Бори-. сов включает
холодный душ и лезет под него в одежде. Между этими действиями
он ругается с женой, орет:
— Убирайся, шлюха, вон из моего дома к своим любовникам!
— Или: — Я ж тебя люблю, дура!
Мальчик разглядывает книги на полке — «И-дзин», прочая
китайская мудрость, оккультные всякие книжонки, книги
по православию, Толки-ен — словом все то, что стоит у
всех нас сейчас на полке, тут звонок в дверь, входит кришнаит.
Жена Б., он и кришнаит садятся в кружок на пол, жена приносит
чайник, и они пьют и поют «Харе Кришна...» Пьют из блюдечек.
Да, вот еще забыла: на вопрос мальчика, как он мог бы
определить свои песни, Б. сказал:
— Мои песни — поток сознания, который я опредмечиваю,
а предметы обожествляю.
* * *
Понимаете, когда для тебя Борисов становится формой жизни,
ты немногое видишь из того, что делается «по ту сторону
стекла», в другом измерении. Ты улавливаешь часть той
многозвуч-ности, которая орет тебе в уши. Мир ведь совершенно
не таков, каким мы видим его двумя глазами, — это была
бы одна тоска. И как было радостно после созерцания войны
между небом и землей, которую открыл нам мрачный гений
Цоя, видеть ангелов и легких существ, которые работают
вместе с Борисовым.
Но вот одна беда — Борисов с годами отлучается от света,
и он устал и еще давно предсказывал, что ему «пора на
покой. Эй, кто там претендует на мой пьедестал?» Мы думали:
может быть, его надо спасти, как Соня Раскольникова? Он
хоть и светлый, но в голове у него эта весенняя пыль кружится
и вообще путаница, ведь он ежедневно совершает много ошибок.
Иногда он спьяну услышит по радио строчку из классика
или даже прочтет, а на утро воображает, будто это ему
гениальная мысль пришла.
Такое простительно — по молодости, как говорится. Ведь
он тем и отличается от прочих, что молодость у него до
тридцати девяти лет продолжалась, а потом он вдруг постарел,
что проявилось прежде всего в мании величия. Ах, как он
стал жалок. Но это будет еще в будущем. Пока он был настоящим
Борисовым, и я слушала его день и ночь, а когда не слушала,
то сама пела, а когда не пела, то восклицала: «О, Ты мое
Устремление!», и это было радостно и так радостно, что
сердце временами не выдерживало и останавливалось на секунду
(тогда мне казалось, что я умираю).
Так шли дни, и я была не одна, я была с единомышленницей
— подругой Саней, с которой нам достаточно было молчанья
или начала цитаты.
Подошло лето. Этим летом в деревню я не поехала. Настало
время, и лишились для меня два пьяницы и сумасшедшая старуха
былой романтической прелести. Не стало холма за деревней,
ведь я его Борисову подарила, деревня оказалась пуста,
бессмысленна. Сначала мы поехали на дачу к Сане, под Звенигород.
А после дачи к Саниной тетке в город Питер. Эх, сладчайшие
дни моей жизни — Время Монплезиров!
ХАДЖ ВТОРОЙ
Мы ехали на поезде в ночь. Стоя у окна в коридоре, высунули
головы в окно и глядели на огни. Чув-ствовали На себе
скорость полета, и не хотелось убирать голову обратно
в вагон, а когда убрали, то она была как хрустальная от
ветра и холода. Утром приехали, запихались в метро. Почувствовали
свое одиночество и ненужность в этом чужом, более чем
все другие, городе. Питер нам не рад, он как всегда сумрачен
и, проходя по его улицам, ощущаешь его равнодушие, равнодушие
мертвого существа.
— Он пел, что «сердце мое пахнет как Невский проспект»,
— прогрустила Саня.
Добрались до Саниной тетки.
Она была крутая дама, вела театральную студию и дружила
с известными артистами. Любила и ценила Борисова. Позавтракали
творогом с рябиновым вареньем, взяли с собой привезенного
вяленого леща, хлеб, сливы и пошли на весь день тусоваться.
Сели мы на ступеньках Казани, Казанского собора, среди
хиппов, панков, мажоров и просто людей и стали курить,
потому что вокруг было много богатых мальчиков в огромных
цветных кроссовках, разговаривающих на деловые темы, и
если попросишь, дадут хоть пачку, правда, не целую. Сидели
мы так, думая, что вот и солнце вышло и народу вокруг
полно и не так противно, как утром, но вот как бы нам
раздобыть Борисова?
Подсел к нам грязный парень с царапиной во всю щеку и
в драных сандалиях на босу ногу, хотя дул холодный ветер
и в погоде было неутно. На поясе у него висело несколько
вывесок на выбор с надписями.
— Что, сидите? Вы откуда? Я из Казани.
— У тебя вывески на каждый день или по настроению? — спросила
Саня.
— По настроению. Вот сегодня хоть и вторник, а у меня,
видите, на дощечке «воскресенье» написано. Хорошее, значит,
настроение.
— Слушай, а вот растолкуй нам, почему ты панку-ешь, а
не хиппуешь или в ларьке газеты не продаешь, в чем твои
убеждения состоят? — спросила я.
— Как почему панкую? Да потому, что фигово жить и денег
нет. Когда вокруг все фигово, что ж еще делать? Я вот
вашей хипповской логики не понимаю (наш внешний вид выдавал
наши убеждения: феньки, ксивники, хайр распущен, джинсы
драненькие, матроски). Не понимаю, чего ж петь песни и
феньки на себя навешивать, если так фигово. То же мне:
«Все
мы партизаны полной луны-ы-ы!» Слышите, воют? Больше всего
ненавижу Борисова. Увидел — рожу бы набил: выдумывает
каких-то там «драконов подсознания» и «партизан полной
луны», обманывает людей, подлец. Во-во... Глядите — заорала
«Джон!» и бросилась ему на шею. А сама, небось получает
жалкую стипендию в кулинарном училище и мать на почте
работает... И целуются, кретины, а! Посмотрите на них.
— Ну и что ты предлагаешь? Ты как-нибудь хочешь изменить
свою жизнь у тебя есть какие-нибудь устремления? — спросила
я.
— Я хочу ходить вот в таких кроссовках, как у этого, и
в белых носках. Хочу тройку и бабочку на шею. Магнитофон
«Сони» и дорогую машину. И чтоб всегда были хорошие сигареты.
В белых носках хочу ходить, а не в этих... — агрессивно
заорал он, задрал ногу до уровня носа и показал свои сандалии.
У Князя (так его звали) явно испортилось настроение от
разговора с нами.
— Ничего вы не поняли, дуры. Партизаны полной луны...
— обозвал он нас на прощанье и зашкандыбал в сторону.
Мы подошли к тусовке. Посредине девочка лет двадцати нехипповского
вида с короткими белыми кудрявыми волосами, рассыпающимися
от ветра, допела «Партизан» и начала бездумно перебирать
по струнам. Мы стали ей говорить что-то о Борисове, спрашивать,
где он живет. Она сказала, что ей называли улицу, и она
забыла, но помнит — что-то на букву «Л».
Девочку звали Пудинг, и ей так подходил этот нейм! Ее
волосы рассыпались, как любимый дедушкин хлеб, не помню
названия, отрежешь кусок, поднесешь ко рту, а середина
уже раскрошилась и вывалилась. Такой хлеб. На второй день
засыхает.
— Вот это хоть имя — Пудинг, а то все какие-то Джоржи,
Джоны, Прайсы... — сказала Саня.
— Это хоть по-русски! — восхитилась я. — Пудинг, Пудинг..
Подожди, была такая подружка у Тани...
— У какой Тани, у той, которая вроде нас, о Севе..?
— Погоди, давай послушаем. Пудинг обратилась к нам:
— Девчонки, а вот эту песню хотите послушать? О моей первой
любви. Подлецы эти мужики. Я его, падлу, любила, а он
меня променял... Потом пришел каяться, а я ему... — и
пропела:
— Я не прощаю измен, пошел вон!
Пудинг еще что-то говорила о любви, неизвестно к кому
обращаясь, а потом резюмировала, поглядев на нас:
— Девочки, не верьте мужикам. Больше всего на свете они
любят льстить и обманывать. Ненавижу я их, по правде сказать.
Давайте, что ль, Борисова петь. Давайте «Она Может Двигать».
И началось... «Алый шелк вещие сны. Ветки ивы фазы луны..»
Но вдруг она как-то заметно потускнела, глядя куда-то
вдаль... Потом вскочила, бросила гитару и побежала навстречу
молодому мужику с длинной бородой и усами.
— А, привет, милая, все поешь.. Давно не виделись, — вид
у него был грустный.
Он подошел и сел на пол, прислонившись спиной к колонне,
как все мы сидели. Она опять взяла гитару и стала петь
свои песни, потом спрашивала у него о каких-то общих знакомых,
а он все молчал и улыбался, или отвечал односложно.
Она бросила гитару и села перед ним на корточки, положив
его руку себе на голову.
— Ну, что грустишь? Хочешь, поедем ко мне.. Я совсем одна.
И даже не хотела идти домой, сижу вот здесь потому, что
одиноко.
— Да я вообще-то хотел в отдел кадров сходить, но я могу
отложить на завтра. Едем... — И они пошли. Взялись за
руки. Она с перекинутой через плечо гитарой.
— Вот тебе и «ненавижу мужиков». Куда от них денешься...
— Слушай, а пошли в Ленспрайку. Я на вокзале видела. Может,
удастся достать адрес... — улыбнулась Саня.
— Да, и Севы. Сева — наше Упование. Борисов — Устремление,
Монплезир, а Сева — Упование. Может, скажет, что нам делать.
Или его слепая мать подскажет. Ты знаешь, что он живет
со слепой матерью всю жизнь? Сам готовит, сам...
— Всю жизнь со слепой матерью, Боже! Где-й-то ты вычитала
такое?
— Да у Наоми Маркус у этой. Бо ее терпеть не может, она
все даты и имена переврала. Понимает по-русски плохо...
И мы пошли к вокзалу. По дороге невесело говорили о судьбе.
— На фиг мы такие две дуры ему нужны! Тебя-то хоть родители
запихают в юристы, весь год, как проклятая, учила свою
историю, системы образов всякие... Французский. Поступишь
на юрфак. А я живу по принципу кайфа... Тут хоть оденься
в цветные шелка, а ему что? Таких, как мы, — тысячи. Предурац-кое
положение... — говорила я.
— Да, запихают меня, конечно... Если и поступлю — буду
ходить в черном пиджаке и юбке, белых носках и толстых
очках. Буду сухарем, судить-рядить и защищать. И засохну...
Ты вот не засохнешь — вечно в буре чувств. Будешь стихи
писать, посвященные Бо, я буду его адвокатом, когда его
засудят за пьяное хулиганство или какая-нибудь жена на
него в суд подаст за неплачение алиментов или за то, что
он ее бьет сковородой.
— Чем я буду заниматься, чем? Я ни к чему любви не имею.
Языка не знаю, а ты — два.
18 августа мы поехали в Александро-Невскую Лавру, но были
далеко не в молитвенном настроении, так что поглазели
на продукцию ларьков возле собора и купили молитвы для
алкоголиков (они должны молиться св. Бонифатию), чувствуя
в себе достаточно сил и упрямства осуществлять план спасения.
В соседнем ларьке я купила большущий значок с розовым
высунутым языком и надписью: «Rock-n-roll». Из Лавры мы
поехали в рок-клуб. Познакомились с металлистом Васей.
Это был красивый мальчик двадцати одного года, весь в
черном, в кожаных феньках до локтей и увешанный железом
в виде цепей, бляшек и прочего. На шее, на черном шнуре,
висела медаль с портретом Цоя. Здесь, в рок-клубе, по
случаю Витиной годовщины, как рассказал Вася, был сейшен
с прокруткой редких лент с цоевским участием. Вася был
наивный, с очень заметным хохлацким акцентом. Он все время
говорил «типа», и впоследствии мы так его и называли —
«Типа».
— Я приехал из Москвы. Мы с толпой типа метал-люг. Нас
человек типа сто. А вы, девочки, не хотите ли сдрапать
с нами к Цою в Камчатку? Эх вы, на годовщину не успели,
в Камчатку не хотите... Мы сейчас идем. Слуш, типа я хочу
такого Кинчева. Подари! У него здесь рожа типа ничего,
а то бывает такой урод... Где купила? В Москве на Арбате?
— он говорил долго. Это был поток сознания. Рассказывал
про Львов, где «самая крутая тусовка — в «Булке», про
здешнюю их жизнь — «ужас, есть абсолютно нечего и спать
хочется». Мы обменялись адресами и забили стрелку на послезавтра
здесь же, в рок-клубе.
Следующий день, 19 августа, мы, наверное, будем помнить
до гробовой доски как символизирующий Время Монплезиров.
Рано поехали в Петродворец на экскурсию. Солнечный ветреный
день. Света с избытком. Но чудеснее всего было то, что
в Петергофе, оказывается, существует ДВОРЕЦ МОНПЛЕЗИР!
Он с застекленной галереей, через которую ходят лучи.
В этой галерее висят картины голландцев и французов, привезенные
Петром из-за границы. В Монплезире стоит кровать с пологом-
огромная-преогромная!
Мы подняли восторженный визг. Нас выгоняли, мы не хотели
уходить, как вдруг вошла какая-то тетка и сказала:
— В стране переворот. Перестройка кончилась. Скоро мы
все падем под военной диктатурой. Возвращаются сталинские
времена.
— Да нет, продолжается все то же — Время Монплезиров,
— заорали мы и убежали вон.
Во дворе Монплезира мы скакали вокруг клумб с тюльпанами
и всякими другими цветами — желтыми и красными. Залезали
на борт фонтана или на постамент для статуи, и фотографировались.
— Прекрасно. Война. А мы партизаны. Мы партизаны полной
луны. И мы солдаты любви.
— Да. А рядом — море. Серое, спокойное. Финский залив
с валунами на берегу. Мы забаррикадируемся здесь и будем
втроем — вместе с Борисовым — защищаться.
— Теперь я поняла, Санька, почему молодогвардейцам было
не страшно, как обычным людям, идти на казнь, а потом
оказаться сброшенными в шахту. Для них было тоже время
Монплезиров. Они любили.
— Я тоже. Тоже понимаю. Ура! — отозвалась Саня. Господи,
но ведь мы уже не можем без него ни
секунды! Скорей!.. И мы, возвращаясь из Петергофа на «Икарусе»,
сочиняли текст будущей исповеди. Получилось такое:
Ницца. (Произноситься должно сплошным монологом, без запинок).
Боря, здравствуйте! Вот мы однажды ехали на «Икарусе»
и думали о том, как мы лет в пятьдесят пять поедем в Ниццу.
А Вам к тому времени сколько будет? Семьдесят. И будете
Вы ездить в швейцарской коляске с выдвижным баром, в разных
отделениях которого будут находиться манная каша, детское
питание (китайское) и кефир... А на коляске Вы будете
ездить потому, что к тому времени у Вас в полный рост
будет проявляться люмбаго, Вы будете страдать ожирением
(такое будущее вам пророчит «Популярная астрология»).
Так вот, мы, две старые, но еще привлекательные дамы,
будем возить Вас по парку, кормить с ложечки, искать остатки
морковки в Вашей эспаньолке. А еще, Боря, по этому гороскопу
у Вас должно быть шесть пальцев...
Вернулись мы будто не домой, а в осажденный Зимний. Радио
было включено на полную громкость. Тетя Сани, ее старая
мама и кошка, прежде величественная, как сфинкс, и ценящая
спокойствие больше всего, как и Сироб Мышаед (Если поискать,
то сходных черт натуры кошки и Сироба Мышаеда можно найти
массу. Например, и та и другой любят себя больше всех
и тщательно оберегают себя от посягательств чужой воли,
хотя бы и любовной. Оба любят мышей и пр. и пр.), бегали
взад и вперед по квартире абсолютно без цели. Они впали
в нервное возбуждение. Они повторяли друг другу то, что
только что сказал диктор по радио, охали, порывались плакать
и заламывали руки. Телефон звонил поминутно, как в Смольном.
Обе женщины обсуждали со своими подругами и родственниками
информацию.
А нам с Саней танки были даже по кайфу. Мы были рады общему
оживлению народа, оно соответ-
ствовало нашему бурному настроению.
На следующий день нас, естественно, никуда не пускали.
С утра мы звонили Б. до посинения, но телефон молчал.
Пошли в рок-клуб. Там мы были забиты с Типой, но когда
мы его встретили, он нас не узнал. Он молчал и улыбался,
а потом охнул и сказал:
— Ох, да я чо с перепою! Девчонки, типа... простите. —
И стал долго и занудно просить прощения, тыкаясь своей
черной головой нам в грудь, кивать и охать. Звал в Камчатку,
но мы сказали:
— Пока. Идем к св. Всеволоду за советом и благословением.
Обменялись адресами и распрощались. На двери Севиного
дома был домофон. Поздоровался женский голос, и я ответила.
— Здрасте. Всеволод дома?
— А кто его спрашивает?
— Мы приехали из Москвы к вам в гости. Саня и Маша, —
нагло сказала я.
В дверях нас встретила статная седокудрая женщина с хорошей
речью. Это и была слепая мать Севы. Мы долго извинялись,
что потревожили ее, а она говорила про своего доброго
и отзывчивого Севу, который никому не может отказать,
и еще о своей дружбе с Патриархом Алексием. Закончила
тем, что «на все есть святая воля Божья», говорила строго
и четко, тоном проповеди. Сказала, что Севы сейчас нет,
но он вернется.
Сидели и ждали шести часов на лавочке возле дома, читая
«Бхагават-Гиту» и сочиняя список имен Б.:
Сироб Мышаед (Мышаедов)
Борис Вокищнеберг (возможно, это его настоящая фамилия).
Тихоокеанская водоросль
Петух
Светоч и Учитель
Великий Возлюбленный (и он великий, и любовь великая)
Пузырь Со Дна Веков ,
Начался дождь, и мы залезли в телефонную будку, но как
раз с той стороны, откуда был косой дождь, стекла были
выбиты. Мы промокли насквозь, а когда позвонили, Севина
мама сказала, что он не вернулся.
Но нет, невозможно возвратиться в Москву, не повидав Севу!
Сели опять на лавочку перед подъездом. Вздрагивали от
каждого шага, гулко отдающегося в арке.
Нет у нас в мире более близкого человека, чем Сева. Дуры
мы или так нужно, или мы правы? — кто еще может ответить
на этот вопрос? Один Сева. Вот сейчас, в эти дни, город
с ума сходит от каких-то танков, боится какого-то Янаева,
еще кого-то... Не того они боятся, бедные! И может быть,
единственный, кто может отличить главное от ерунды, —
это Сева.
Вечерело. Захотелось есть. Мы долго спорили, кто пойдет
на угол в булочную и за пивом:
— А что всегда я-то, Сань? На этот раз сходи ты, ты ведь
всегда теряешься, когда надо познакомиться. Лучше я...
— Нет, не растеряюсь, нет, не растеряюсь, ведь мы с Севой
очень похожи: оба задумчивые, всегда в себе... — возражала
Саня.
Когда я вернулась, Саня читала «Шримад-Бхагава-ту».
— А, Машка! Пирожки...
— С капустой.
— И пиво. Слуш, что сказано в песне десятой: Кришна есть
Господь, потому что он всепривлекаю-щий. А всепривлекающий
он потому, что обладает
шестью свойствами Бога: богатством, силой, славой, красотой,
мудростью и отрешенностью.
Наши сердца и головы работали так, что тут же улавливали
в атмосфере связанную с Борисовым информацию, а ту, которая
была с ним не связана, все равно с ним связывали, — так
что о чем бы мы ни говорили — все сводилось к нему.
— Саньк, Борисов обладает шестью свойствами, он Господь
Шри Кришна.
— О-о-о! — ответила Саня. — Кх-кх-кх, — пиво • попало
ей в дыхательное горло.
Мы возрадовались и стали доказывать это друг другу.
— Он богат. У него есть «мерседес», валюта и квартиры,
он может покупать дорогое вино и наркотики, заедать их
ананасами или еще какой-нибудь заморской чушью.
— Он силен. Он так силен, что от одного его взгляда по
телевизору мы падаем замертво.
— Он славен. Он обожаем и превозносим.
— Он красив. И вообще, пора расставить точки на «А»: мы
готовы признать его самой красивой особью мужского пола
на земле.
— Он мудр. Он страшно мудр и поет всегда о главном (читай:
любви).
...И ценит чужую мудрость, поэтому иногда забывает, что
стихотворение «Двойник» не он написал, и образ «стареющего
юноши» не он придумал, и не у него над столом висело изречение:
«Делай, что должен, и будь, что будет». Но ведь мы об
этом тогда не думали и не следили своим язвительным взглядом
за действиями нашего витающего в облаках, отрешенного
(о, в этом он прав!) — нашего садху (с палочкой над «а»).
— Да, а вот насчет отрешенности... Эту его божественную
часть составляет Сева.
— Но вот знаешь, Саньк. Это все правильно, и он родился
нам на погибель. Он пленяет сердца, но мне ближе наш христианский
идеал, ну, ты понимаешь...
— Да, Сева. Того обязаны любить, а этот сам любит... Боб
— язычник, прошлое, но это прошлое вечно заманчиво и в
силе... Уже девять часов.
— Давай позвоним еще, а? Теперь уж ты.
— Ладно, — с неохотой и грустью соглашается Санька.
Поднимаемся, звоним в дверь.
— А Сева еще не...?
— Севочки нет. У него дела.
— Извините, пожалуйста... Вините пажаста... — наехала
на нас тоска — оптимальное состояние курех.
Выкурили пачку сигарет...
— Одиннадцать. И читать-то нельзя, темно. И вообще я хочу
спать. Но как же?
— Я придумала, — кричит Санька, — давай нитку, мы ее одним
концом к ручке, другим к гвоздику звонка.
Утром в семь часов мы проснулись. Первым делом побежали
к ниточке. Она была нетронута.
— Это что же... Сева не ночевал дома? Звоним. «Господи,
прости нас. «Как мы ей надоели!»
— Извините, ради Бога, Ксения Всеволодовна! Сева так и
не возвращался?
— Бог простит. Он уже ушел на работу. — Дверь — хлоп.
— Странно, но нитка... — засомневалась Саня.
— Он надел обратно, потому что подумал: значит так нужно,
если нитка. Нет в мире случайного. Так хочет Бог.
— Нет, не так. Он пришел, увидел нитку, мешающую войти,
и подумал: «Раз Бог хочет, чтоб...»
— Чтоб я дома не ночевал... — грустно хихикнула я.
— Дура! — обиделась Санька. — Ну ладно, пошли. Курить
осталось? Не так. Он снял нитку, переночевал, а утром
опять надел. Поберег наш сон.
Дома нас ждал скандал. Мы нахватали горячих сырников и
выбежали.
— В рок-клуб. Может, он там?
В рок-клубе нам сказали, что назавтра назначена акция
«Рок против танков» на Дворцовой, и что все рокеры вернулись
на родину из турне, только Борисова не могут найти в Сибири.
Где он, в каком городе, никому не известно. Может, он
в скит или в лес ушел жить? Питер ожидал приезда Борисова.
Дом его, согласно записке из «Ленсправки», был № 2/73.
Господи, мы всю улицу прошли, нет дома с таким номером!
— Что, этот дом «по ту сторону стекла», в ином измерении,
что ли? Б. — инфернальное существо, но все-таки... — жаловались
мы друг другу.
Пошли обратно и у начала этой самой дурацкой улицы стоял
дом № 73/2.
— Естественно, она нам дала неправильный номер дома!
— Ура, он живет здесь!
Квартира была № 3. Ни на первом, ни на втором, ни на третьем
этаже ее не было.
— Ш-шизуха, — шипели мы.
Она оказалась на четвертом этаже. Мы долго мялись и пихали
друг друга к двери.
— Звони ты, а я не буду...
— Ну что всегда я? — возмущалась я. — Адрес в ларьке кто
просил? Я...
— Ну хорошо... Только я боюсь... Нет, не буду, — вертелась
Саня.
— Позор! Стыд и позор! Стыдитесь, курехи! Позвонила я.
Еще раз. Еще раз. Никто не откры-,
вал. Позвонили соседям, открыла тетя. Она сказала нам
заученным тоном, что Борисов живет у своей любовницы,
а здесь — его бабушка.
О! У Борисова есть бабушка! Это спасает дело, радовались
мы по дороге в рок-клуб. Бабушка — это наш козырь. Она
нас поймет. Мы ей нажалуемся. «Дорогая Мадам Борисовская
бабушка...» — скажем мы ей.
Знакомая железная дверь рок-клуба. У дверей мы увидели
Князя, сидящего с какими-то мэнами на асфальте и пьющего
на ходу творимую смесь. Он не заметил нас. В рок-клубе
полно народу. Только что, очевидно, кончилось прослушивание
какой-то группы. Мы ринулись к девочкам, копавшимся в
столе.
— Значки продаются? , — С Борисовым есть?
— Нет, только что кончились. Мы сегодня до двух. Если
хотите — можете у нас записать вашего Борисова — как видите,
недостатка в альбомах нету... — переглянулись девочки.
Мы подошли к шкафу, обклеенному дискографией всех наших
наиболее известных групп. Борисов занимал, по-моему, треть.
В конце его альбома стояла цифра «45». Я почувствовала,
что кто-то топчется за мной в мучительном состоянии. Существо
вздыхало.
— Боже, — не выдержало наконец оно и простонало. Оно оказалось
длиннющим лохматым парнем в кожаной жилетке, косоворотке
и огромных лаптеоб-разных тапках. — Боже! Как мне посчитать,
сколько я должен заплатить этим двум дамам своих ежемесячных
заработков, чтобы записать себе сорок пять альбомов и
концертов из расчета, что кассет у меня нет. Или это карма?!
— Сарданопал — надменный азиат. Зачем мой шкаф служил
тебе жилищем? — вопросительно спела я, — вот сорок пять
альбомов и концертов этого чукотского фольклора, как выражается
мой отец.
Саня залилась смехом и даже покраснела, а наш новый друг
возмутился:
— Как это чукотского фольклора!.. Братцы, это же любовь!
Это красиво и так должно быть... И вообще, вот я сегодня
собираюсь зайцем в ящике для белья ехать к себе домой,
завтра и послезавтра Борисов у нас в Красноярске играет.
К нам первым он едет! Из всей Сибири!
— Слушайте, а давайте поездим по Неве под мостами, — предложила
я.
— Господи, я утром ел только мороженое и самую маленькую
булку, какие бывают... У меня нет сил вас сопровождать.
— Ну тогда пошли в кафе, я знаю тут одно кафе, где дают
кашу в горшочках, — сказала Саня.
— Да это было бы хорошо... Но у меня нет денег. Нерасчетливый
я человек... Вот записали мне кассету с концертом, который
Борисов играл в феврале в Москве, купил я сырков и пива
— весь мой капитал и рухнул... Да еще одна системщица
прицепилась — тоже из Сибири: хотела почему-то в видеосалон
и в универмаг. Мы с ней зашли — мне надо было полиэтиленовый
пакет приобрести, а ей там какая-то заколка понравилась.
«Денег, — говорит, — нет совсем. Братушка, купи. Рассчитаемся
у нас в Сибири». Парчевая такая заколка, на второй день
отвалится... Пятьдесят рублей выложил. Что делать — земляки...
Так наш сибирский друг тоскливо выглядел, такие
жалостливые речи произносил, что мы дали ему пять рублей
на мороженое и тем временем дошли до кафе, где каша в
горшочках.
Ничего, хорошая каша оказалась, с мясом. Правда, в ней
камешки попадались. Пока ели мы эту кашу, он все эпикурейскую
системщицу ругал:
— Ну что это такое? Где ее идеалы? А еще принадлежит к
вольной братии детей-цветов. С каких пор светлые наши
идеалы на мажорские заколки промениваются? А еще хипповка
с четырехлетним стажем... Вот отчего, спрашивается, тусовка
наша русская загнивает? — Допили мы розовый кисель, и
наш встречный-поперечный проводил нас до пристани.
Расцеловал, каждой персонально листочек с адресом выдал.
Я у него синюю феньку выпросила. На прощанье прокричал:
«А вы не верьте никому, девочки! Жизнь только слово, и
есть лишь любовь и есть смерть!»
— Скрылся... Никому мы с тобой не нужны, Машка.
— Зато мы на верном пути, — возразила я.
Но нам все равно было по кайфу и не фига страдать. Прошло
все, а мы будем «литься, как вода»! Пока не сели батарейки
в плейере, пока нам поет Бо — нам ничего не нужно!
Мы сели в речной трамвайчик и поначалу немного послушали
экскурсовода, поглядели на очень красивый город, взирающий
на нас с огромным чувством своего достоинства, а потом
нам это надоело, и мы стали болтать о Борисове, хохотать
и петь, мешая соседям слушать о городе. Возмутился весь
народ и прогнал нас на верхнюю палубу.
Заходящее солнце, ветер и самые глупые надежды, о!
— Слушай, давай напишем ему сказку о жизни, — предложила
Саня.
— Да, у нас такой жизненный опыт, да еще горький! А это
то, что требуется для настоящей сказки. И получится лучше,
чем у Борисова в его дурацком «Искушении Св. Полторакия».
— Это было между небом и землей... — сообщила я.
— В неизвестном лесу...
— Где жили...
МАНИФЕСТ ВРЕМЕНИ МОНПЛЕЗИРОВ
Что вся наша жизнь,
Как не послесловие к вечной любви?
Это было между небом и землей, в не известном даже самому
Творцу одиноком лесу, где обретались еще более одинокие
жители. Посреди леса. стоял шалаш, из него на добрые два
метра вылезала многоспальная кровать. На ней лежал эгоцентричный
и. всепривлекающий Сироб Мышаед. Вокруг бродили полосатые,
летаргические и грустные мыши. Мышаед играл на них: бывало,
возьмет одну в рот, зубами надавит — мышь запоет басом.
Вокруг росли груше-сы, сушеные листья которых порочный
Сироб курил, на лугу красовались БЦА (к. т. с.)** /БЦА
(к. т. с.) — «белые цветы абрикоса... какая терпкая сладость»
(Бо)/, вечно погруженные в медитацию. По небу летали джазаны
курехи, вечно пьяные от дыма мыша-едовской трубки. В том
же лесу жили две совершенно одинаковые кикиморы — длиннолицые,
с нежно-зеленым румянцем и тоской. Они родились в приболотной
луже, отражавшей небо, как Афродиты, родились с мечтой
о любви и сразу направились навстречу своей судьбе, к
шалашу Мышаеда. Подойдя, они увидели пятку Сироба и тихонько
за нее потянули. Спустя некоторое время Сироб выполз.
Кикиморы,
не зная, что делают в случаях, когда мечты не совпадают
с действительностью, впали в тоску (они больше ничего
не умели) и сказали:
— Мышаед, будь нашим мужем!
Сироб что-то невнятно промычал и остался как был. Эх,
что от него было требовать, если обе половины его сердца
— добрая и злая — были уравновешены...
Никто из троих не знал, что значит быть мужем и женами.
Кикиморы пошли спросить у медитирующих БЦА, и они рассказали
кикиморам весь ужас семейной жизни, и всю прелесть рассказали.
Первого кикиморы не уяснили, а второе — сразу. Они нарвали
много пожертвовавших собой БЦА, обсыпали ими постель Сироба
и сами нырнули в цветы.
Вам уже надоело? Короче, Сироб прогнал кикимор, и они...
конечно, не повесились на трощеныгах-. забулдыгах с заляпинами
на ветках, увязших корнями в изумрудном болоте, они...
просто им было очень-очень плохо всю оставшуюся жизнь...
КОНЕЦ АВГУСТА В ЖЕРДЯЯХ
Жердяи погрустнели. Дни стояли дождливые. Тетя Капа просила
меня съездить с ней помолиться — «с прошлого лета не ездила,
а обещала. О тебе сестры спрашивают, и проповедник наш.
Трудно найти Господа, а потерять легко».
Мои друзья, с которыми я иногда ходила ночью в лес на
костры, танцульки и в соседние деревни на тусовки, воровали
у нас яблоки и драли морковь. Безнравственные люди, любители
«Сектора» и Газма-нова...
Житье тоскливое, и я писала Сане в Москву, что меня обуревает
навязчивая идея: «Я хочу, чтоб с Атлантики подул соленый
и вьюжный ветер с пылью.
Чтоб выдрал с корнем все травы, деревья в округе, а потом
закружился бы вокруг нашей Виллы Большой Дурак и спиралеобразно
поднял ее ввысь. Чувствовать яркую злую радость полета
и глядеть на исчезающие Жердяи...»
* * *
Бабка Евдокия принесла молоко. Пересказывает свой разговор
с Захватчицей, такое прозвище прилепили сестре Крестной.
— Говорю ей: зачем вторую веранду пристраиваешь? Не жить
вам здесь, Крестная и с того света лягнет. Мусюн тебе
силу не оставил, ей передал... Сходи в церковь, поставь
свечу.
Отмахнулась! Купи, говорит, себе цветной телевизор. Хочет
показать свою культуру! Свое богатство. Тьфу! — Евдокия
Степановна перешла на шепот. — Мне мой дедушка рассказывал...
он в извозчиках подрабатывал в Москве... возвращался в
Жердяи, на дороге встретил Мусюна. Подвези, говорит. Поехали,
говорит, старой дорогой. К озеру спускаются, дуга съехала,
конь расщеперился. Дед что, погоняет. Глянул под берег,
там черно от чертей. Кричат: что долго вез, заждались.
Дедушка оглянулся, а Мусюн стоит на задке телеги — вытянулся
в три человечьих роста и хохочет. Дедушка ну поднимать
правую руку — чугунная!.. Из последних сил поднял руку
и начертил крест. Мусюнге как сдуло — и берег пустой.
Ну что, перепряг коня и домой.
Приезжал в Жердяи Доцент. Степка продал ему старинные
документы на желтой ломкой бумаге. Доцент при мне показывал
бумаги отцу. Подписаны императором Николаем I. «Ввод в
наследство генерала Зверева на владение деревнями Большие
Жердяи и Малые Жердяи». Доцент не дал денег Степке, а
поставил две бутылки самогона.
Степка был недоволен гонораром и одновременно Доцентом.
Этот наливал стакан с верхом, будто пил свое да еще поругивал
самогон — слабый, отдает одеколоном.
Степка, намекая на добавку, вторая бутылка пустела, —повторял
рассказ о своей находке. Бумаги лежали в холщовой сумке,
на чердаке, зарытые в слой листвы. Тут же охмелевший Степка
проговорился, что наткнулся на холщовую сумку, когда устраивал
новый лаз. Теперь хренушки поймают!.. Входная дверь всегда
заперта. Крестной во двор не надо, ходит в помойное ведро.
Менты станут ломиться, Степка вмиг по лестнице на чердак.
Оттуда через новый лаз спустится на половину ненавистных
Крестной захватчиков — и задами в лес. Захватчики разрешили
сделать лаз в обмен на печку.
— Печь сложил им даром. Ограду им поставил, и ни рубля
не дали. Точно, в лагерной охране служил. Протокольная
морда. Я таких чую. В зоне насмотрелся.
Степка ждал, а Доцент в ответ не ставил. Тогда Степка
стал предлагать за литр подарок Крестной — «Вызывную книгу»
для кладоискателей! Молитвы, заклинания.
Степкой тяготились, он вовсе охмелел уверял, будто Крестная
ему открылась. Мусюн положил в генеральскую могилу трубчатый
замок и ключ от него. Чтобы уберечь от расхищения.
— Заперт клад!.. Поняли?.. А Крестная говорит: выполнишь
мою волю, после смерти возьмешь триста золотых монет.
Я сразу на поезд и в Сочи!.. Не дочери, не внукам — мне.
Двести царских монет!
От картин своей будущей сочинской жизни Степка перешел
к обличениям своих собутыльников:
— То вы и умостырили перестройку, что наш брат
рабочий стал ходить в шляпе. Чтобы мы обнищали. Чтобы
с вами не сравнялись. Почему нашего Чапая по телевизору
не крутите?
Мы отправились провожать Доцента. Присоединились Юрий
Дмитриевич и Капа, прежде сидевшие на скамейке у своих
ворот. По пути Юрий Дмитриевич кипятился:
— Мочи нет, как Степка и Серый надоели со своим пьянством.
Начальство не ездит. Серый сгубил на клевере семнадцать
телок, и что думаешь? Начет ему тысячу триста. Петр Первый
до тех пор снижал цену на водку, пока пьяницы поголовно
не сгорели от спиртного.
Прощались с Доцентом на лавах. Он поглядел за речку, поглядел
на синевшее вдали пятно озера. Сказал:
— Наша архитектурная мастерская разваливается. Квартиры
идут по миллиону. Гуляй, рванина, полное освобождение
от социальных пут. У меня единственно осталось право собственности
на самого себя. Осталось запродать скелет в анатомичку.
— И со вздохом: — Передурила нас Крестная.
— Приметы изменились или вовсе исчезли с земли, — сказал
отец. — Осталось предание.
— Не так, — Доцент не принял отцовского увещевания. —
Генеральская могила давно выбрана. Степка вон проговорился
про монеты... Выбрали, перепрятали... под полом где или
под печкой. \
На обратном пути Капа жалела Доцента:
— Ведь ученый человек... Звала его в летошний год с собой
в Тверь. Проповедник наш Василий Николаевич что говорит?
Не скрывайте сокровища в воде и в земле, украдут. Скройте
в небесах, там не дотянутся.
По возвращении домой мы с отцом записали в дерматиновую
тетрадь услышанное от Юрия Дмитриевича: «Никогда не унывай,
никого не осуждай, никому не досаждай, и каждому мое почтение».
МОСКВА. ОСЕННЕ-ЗИМНЯЯ ПЕРЕПИСКА ДВУХ КИКИМОР
Мы с Саней написали друг другу множество писем. Выбрала
из них шесть. Безответная любовь — большое занудство.
Мы признавались в любви к Нему в письмах друг к другу.
С каждым письмом Время Монплезиров истекало. Письма все
реже приходили с пометкой на конверте «Монплезир», по
которому друг сразу мог заключить, что другому радостно,
а приходили с пометкой «Антимонплезир» или «Анти-монплезирище»,
а под конец вообще без всего, даже без точки над «а» в
имени, только с написанным слабеющей рукой неразборчивым
адресом.
* * *
Саньк!
Еще день, и я подохну. Включила тут Б. (испытывала себя
трехдневным постом) и просто подпрыгнула от шибанувшего
электричества. Эти три дня не находила себе места. Во
мне проснулся карлик, как при Цое было, и он не может
без дозы. И я признаюсь, что ее состав со времен Вити
изменился. Карлик превратился из людоеда в сладкоежку.
Теперь он употребляет астральные прогулки («драконов подсоз-нанье»
и т. д.), изысканные до извращения борисовские шедевры
(«Она Может Двигать» и пр.) и мои ответные эмоции на божественную
сексуальность Борисова в неограниченных количествах. Я
брожу по квартире и шепчу заклинанья: «Любовь как метод
вернуться домой» и «Но пока нет твоей любви, мне всегда
будет хотеться чего-то еще», «Дайте мне глаз» и пр.
«Любовь как метод вернуться домой» — это гениальнейшее
и суть Бо. Без любви нас никто не пустит домой, если даже
исходить из того, что здесь мы в гостях, а там будем дома.
Это не только метод вернуться домой, но и единственный
метод туда вернуться. Мы, должно быть, самые счастливые
на земле, мы под предводительством нашего Учителя и Возлюбленного
двигаемся в направлении любви! Всего трое из всей земли!
И у нас есть наш Манифест Времени Монплезиров, где все
черным по белому про истину сказано.
Но я плохо следую Б.» и мне часто бывает очень стремно
и тоскливо. (Правильно в Манифесте сказано: Сева, если
был когда-нибудь травой, то БЦА, а Дюша — грушесом, а
я полынью или болотной травой Лукерьей (есть такая?).
... Все одно и то же. Эти бесконечные вымышленные Любови
еще примитивнее по сюжету, чем у тебя (кстати, я не получила
твоей седьмой главы. Ты кончила на том, что вы с Бо мчались
по улице, а вслед за вами скакал Сева в праведном гневе,
размахивая виолончелью, желавший прекратить цепь любовных
побед Борисова над несчастными глупыми поклонницами (этакое
вселенское совращение) одним ударом виолончелью по борисовской
голове. Эх, где тот корабль, который следит за тем, чтоб
мы были любимы Борисовым? Ура! Ура! У-у-а-а! (Крик восторга)
Подпишись здесь:________________________
Пока, куреха.
* * *
Привет, кикимора дорогая!
Я достала Его телефон! Прыгай и объедайся варенья! Хотела
поведать ему о Ницце, но мне ответил автоответчик: «Здравствуйте.
Меня сейчас здесь нет, но очень скоро я здесь буду опять.
Скажите честно, кто звонил и почему». Вдумайся в этот
манерный дурацкий текст и повесь голову, как оторванный
БЦА на смятой постели Сироба после изгнанья из нее кикимор.
Слушаю Б. и вспоминаю питерские просторы. «Но пески Петербурга
заносят нас. И следы наших древних рук...»
Эх! Это раскаленное серебро льется у него из горла! Ну
не знаю, как его назвать еще. Он длинноб-ровый Кришна,
Мукунда, Говинда, Заратустра, святой Борисов (первый канонизированный
святой), старый развратник и алкаш, создающий свои глюки
под действием мажорского наркотика ЛСД... О, Харе Б...
Шриман Махавишну Б. С . М. Ивановозанильский и т. д. Эх,
Машка, мы сурепки, кошелки, курехи, кикиморы. Быть кикиморой
— это карма. Русалка, какие были у вас в жердяйском омуте,
это почти что кикимора. Только разве что меньшая степень
разочарования и некоторая игривость, присущая девушке...
А кикимора — это. что-то обреченное, обремененное горьким
жизненным опытом, что-то вдовье... упорное в своих чаяниях...
Пока, птица.
Р. S. Стремление получать многое ведет к потере, мы должны
следовать во всем Севе и его маме.
Р. Р. S. Не забудь послать сказку и молитвы для алкоголиков.
* * *
Сань, хорошо, что ты сидела в своей Италии и не пошла
на это дьявольское действо. Идет редкостная ломка.
Я надела рубашку, сшитую из павло-посадских платков с
рукавами «три четверти», из которых тоскливо висели бледные
руки, как положено полуудушенной кикиморе. Нанизала эмалевые
и янтарные
браслеты, брызнула духами и вдумчиво красила ресницы.
Под конец сделала два жидких, но очень сексуальных хвостика
на разном уровне. В душе горел страх провала — «единственный
шанс», манило сладостное болото безнадежности.
Вышла, накинув на кроличьи меха бирюзово-синий платок.
На ветру мотались хвостики, звенел кольцами на бахроме
ягдташ, ломило ветром гвоздики с бантами.
И вот ДК Горбунова. Горбуха.
Тусовка в волнении. Очень плохо пускают без билета. Кто-то
разрабатывает «запантентованный» план, как пробраться
через окно туалета, кто-то печалится о том, что плохой
вышла «копия» аккредитации («не той ручкой рисовали, козлы!»),
кто-то монотонно аукает: «Билетика лишнего нет?» Кто-то
хватает за руки входящих, умоляет продать билет за три
цены... Беспрерывная врубаловка с ментами. Квадратные
рожи скалятся, розовые руки машут дубинками. Гер-лы в
платках, повязанных до бровей, нервно затягиваются сигаретами.
Много знакомых по тусовке лиц, но сегодня, видно, не одной
мне все в лом. Особенно девочек ломает, и особенно тех,
кто без друга, а значит, пришел тет-а-тет с Ним повидаться.
И вот зал. Давя друг друга, толпа ринулась вперед. Я во
втором ряду. Сама того не желая, вдавливаю стоящую передо
мной парочку в сцену. Парень ужасно похож на Леннона,
а глуп, как овца. Сыплет цитатами Б. и отпускает из своего
узко скроенного рта всякую чушь. И вот длительные увещевания
операторов и гопников: «Отойдите от сцены, не видно за
вами. Мы не сможем снимать, — а душа уж наружу белыми
слезами рвется — опять цитирую!, — концерт не начнется,
пока не сядете».
Полчаса прошло. Естественно, все как стояли на бархатных
стульях и сидели на плечах у друзей и любовников, так
и остались. Входит Он. Дикие вопли. Ах, ничего не изменилось
с тех времен, как отошел ледник на север! Презрительно-снисходительная
улыбка. Кожаная куртка на голое тело, волосатое пузо,
почему-то уже потное, и что-то звенящее вокруг Него. Небрит:
на лице прозрачный мех и морщины. Потолстел. Глаза заплаканные,
как потом утверждали фанатки, целовавшие его куда попало.
Целовали, залезая по головам на сцену, делали эротические
движения, кидали под ноги цветы, как Богу, шептали на
ухо, сидя перед ним на корточках. Он пел сидя, первый
раз в жизни пел сидя! Постарел... Глядели — эх! — в глаза
Божественному Козлу, и ноль приглашений после концерта...
Впрочем, может кому-то и повезло... Но, знаешь, если б
он меня пригласил, я бы не пошла, и именно потому, что
этого очень хочу.
Скажи мне, почему я должна сгорать от его голоса, каждый
раз выплескиваться до дна навстречу этому грязному и пьяному
— телевизионному, концертному, магнитофонному — всякому?
А он об этом не знает и не узнает?
Я наблюдала, как он сидел на корточках перед одной из
фанаток, лежащих на сцене, объясняя, что нельзя заслонять
собой динамики, что этот концерт не смогут записать: «Ну
что это за варварство... Ну что это?» — говорил мягко
и тихо. Но фанатка не уходила — ее парализовало. Тогда
он ее потащил в глубь сцены. То же случилось и со второй.
По дороге, видно, у обеих внутри что-то лопнуло, и они
умерли от счастья и были на всю жизнь мертвы отныне. И
я одна из таких.
Его новые песни... Сколько красоты, столько же и лжи (помнишь,
две уравновешенные половины сердца?). Все красиво и все
без исключения ложь. Пра-
вославие приплел... А ему что Кришна, что Христос. Пел
про бродяжничество с веригами, про «вниз по Волге», про
Золотую Орду...
Вот идут с образами
С образами незнакомыми
И светят им лампады
Из-под тем-ной воды...
Я вспомнила Крестную и ее простосердечные рассказы, вспомнила
Капу, свои детские молитвы и, веришь ли? — навзрыд завыла.
Но не подумай, что Б меня растрогал. Нет... Завтра он
нам дао будет в песенном виде проповедоовать.
И тут я поняла: он вечно будет прельстителен, и всегда
трудно будет определить — поддельно или нет. Но в каждом
тупике есть выход. У нас — Сева. Ты, говоришь, написала
ему тогда, после звонка. Он ответит, раз обещал... Знаешь,
я тебе по-настоящему, даже как-то злобно, завидую, что
ты с ним говорила. Этот спокойный, улыбающийся голос...
Я бы все отдала! Я знаю, он может научить, как умерить
потребности любви и увеличить собственную способность
к ней. Мы ведь, описывая эгоистическую натуру Мышаеда,
отчасти и себя изобразили.
Саня! Когда он начал петь о большой кровати посреди природы...
я поняла, что это — наше письмо. Он не только у классиков
ворует, он и у современников, у всех без разбора! Классики
и ладно — они и созданы, чтоб из них воровать, но мы!
Он нам не ответил на наше послание. Он посчитал, что мы
будем счастливы, если он украдет у нас единственное, что
у нас есть. Он потух. Кончился. Все.
Еще: за ним теперь по концертам таскается любовница в
зеленом беретике и таком же шарфе. Он ей комплекты покупает.
Красивая, но не юная дама. Они садились в «Икарус», он
искал ее своими близорукими глазами в толпе музыкантов,
озирался: «Ты где, Антош?» Я знаю, что эта та Антонина
Спартаковна, у которой он сейчас живет. Она посадила его
в . автобус ближе к середине, а сама села к окну, и долго
махала нам ручкой и отвечала на улыбки, посланные не ей,
дуре, а Борисову. Я не выдержала и показала ей кулак.
Она захохотала и скрылась, будто и не было, только в воздухе
запах выхлопных газов. А сердце в рот криком полезло.
Пока, Сань. «Люби меня, потому что мы остались одни».
Его больше нет с нами.
Р. S. А цветы я бросила на сцену, когда он ушел.
• * •
Мань, не ломайся, кто тебе разрешил так убиваться?
Сева мне сказал по телефону: «Саня, не надо его так близко
к сердцу принимать. Он этого не стоит. Не знаете вы еще
настоящих несчастий». «Да и радостей тоже», — продолжила
я мысленно.
..А эта в зеленом берете? Лягушка. Давай про нее стихи
сочиним.
Спартак, Спартак!
Ты был фракиец!
Ты древний Рим потряс!
Кого ты породил?
Ужасное отродье.
Рубашек не стирает,
И от него воняет...
(борисовских, я имею в виду; свои стирает, наверное, чтоб
он от нее не сбег).
* * *
Слушай, Саня, я не понимаю, при чем тут Спартаковна! Это
я потратила на него столько сил, столько
любви... И он любит меня к моих снах, причем же здесь
она?
Я уже год без месяца и день и ночь о нем думаю. Сейчас
январь, а ты меня повела на него первый раз в феврале.
Я потратила на него год своей жизни. Настоящий человек
никогда не позволил бы себе заменить все одним, и у него
есть сдерживающее устройство, не позволяющее ему жертвовать
всем ради кайфа. Он уважает себя и ценит, а я не знаю
про себя, я не ценю себя, я знаю про него, я ценю его.
Мне достаточно услышать произнесенное им слово, и я пьянею.
* **
Зима, шла третья четверть. Которая уж по счету контрольная
по химии. У меня давно с ней затык, с седьмого класса.
Моя голова не держала даже формулу кислоты, — в ней еще
Серый будто бы растворился!.. Тьфу, ну, как её!.. Исчез
без остатка! С шипением превратился в газ, в пузыри —
вместе с железными зубами и кирзачами!.., В моих снах
теплая трава под босыми ногами, и солнце греет голову
или костер в ночном лесу. Просыпаешься с тяжестью фуфайки
на плечах, в ушах слова, что-то из «Ласкового мая».
В Жердяях дом сгорел, такое узнал отец от встреченного
в метро мужичонки, наезжавшего летом к жердяйской родне.
— Неужели наш?.. — бормотал отец. — Пробки я вывернул.
Разве что бомжи какие повадились...
— А чей еще дом мог сгореть? — очередной пожар утверждал
маму в нашей избранности. — Мы приговорены быть жертвой.
Мы отмечены высшими силами. В этом году правит стихия
очищающего огня, а я родилась под Марсом.
Отец поехал в Жердяи. Дожидались его с кашей под одеялом.
Отец стал рассказывать с порога:
— ...Крестная умерла. Сороковины отгуляли, и Степка сжег
дом. Помните, она слово взяла с него? На книге?.. Сжечь?..
Выходило такое. Степка на второй день после смерти Крестной
разложил костер на своей половине. Горело всю ночь, огненный
хвост висел над оврагом и осыпал головешками дом тети
Тони, хозяйки клевачих петухов. Она после отмывала закопченные
окна. Степка дожидался конца пожара, прятался в елках
на задах. Его облаивала собственная собачонка, загодя
спущенная им с привязи. На рассвете пришел в Солнечногорск,
у жены Гали попросил чистое белье и рубашку и сдался в
милицию. Степку день продержали в КПЗ и отпустили, дескать,
заявления на тебя нет, сами разбирайтесь с женой. Теперь
живет у племянника в Малых Жердяях.
***
Наша семья свиделась со Степкой в марте, прежде . чем
ему исчезнуть в просторах СНГ. Я вернулась домой в девятом
часу. В прихожей не ступить, плотно наставлены раскрытые
зонты. В мамину комнату дверь раскрыта, видны головы
и бородатое ласковое лицо человека, соединявшего в одном
лице экстрасенса, проповедника, наставника, утешителя
и прозорливца. Отец непременно встречал его фразой:
«Гляжу, поднимается медленно гуру». Закончили говорить
о Шамбале и Блаватской, теперь наставнику задала вопрос
пожилая дама:
— Муж пьет. Дочь разводиться собирается. У меня радикулит.
Скажите, это от кармы?
— Нет, все просто. У вас в плинтусе поселился представитель
восьмой цивилизации.
— А какой он? — с тревогой спрашивает дама.
— Щас, посмотрю, — учитель водит рукой вниз-вверх и
отвечает: — Зеленый, с красным шаром вокруг головы.
— Ах! — всплеснула руками дама. — Так и знала!
— Зина, — обращается гуру к своей ассистентке, сидящей
рядом на низенькой табуретке, — объясни доходчиво.
«Ба! — удивляюсь я. — Да это же наша ведьма Зинаида,
впоследствии кладоискательница, а теперь экстрасенс!»
— Да-да, сейчас объясню, — отозвалась она, — в стабильно
транцендентном слое находится восьмая цивилизация. Она
занимается восприятием мысле-форм других галактик и
космических токов, а также регистрацией уровня локального
излучения и скоплений Манватары.
... Я пошла в кухню, за столом черноголовый человек.
Глядела в оторопи: человек мне известный, а кто он?
Узнала по темной грубой руке, держащей ложку. Степан,
жердяйский Степка, пьяница, плотник, печник, любимец
Крестной и ее попечитель, теперь вдобавок поджигатель.
Я подсела со своей тарелкой. Мужики допили портвейн,
вспоминали позднюю осень в Жердяях. Отец тогда терпел
из последних сил в наспех проконопаченной избе: достраивали
веранду.
— Сосед обещался меня прикончить, — сказал Степан, —
ходит с молотком за голенищем.
Он говорил о муже Захватчицы, сестры Крестной.
Мама у нас с трудом переносит чужих, а уж при виде скопища
готова забраться на шкаф. Брезглива. Но квартира у нас
большая, и наставник-экстрасенс, глава «Петровского
Акрополя», вздумал обосноваться со своими неофитами.
Посыпал невидимые сигналы маме, настраивал ее. Но, видно,
не добрал, так что мама наша народ-то пустила, а вот
под предлогом ремонта на унитаз доску положила и ведро
сверху. Я видела, как Зинаида провела учителя в туалет,
стояла на стреме в коридоре и в ответ на мамин беспокойный
взгляд ответила:
— Я согласна-а-ая!
Наутро мне позвонил наставник и сообщил, что, судя по
характеристике биополя, Степка типичный вампир и тянет
у моего отца энергию. Отец на такое сообщение отмахнулся:
«Степка не худшая из ловушек жизни». Вслед за главным
экстрасенсом позвонила Зинаида. Заявила: наша квартира
слишком загрязнена биополями и занятия будут проводиться
в другом месте.
КОНЕЦ МОИХ ЗАПИСОК
На дворе стоял февраль. Целыми днями я думала о Борисове.
Решительно все мои сны начинались с того, что я его
искала, и кончались тем, что я его либо не находила,
либо он являлся и смотрел сквозь меня.
Однажды Саня позвонила часов в десять вечера. Сказала:
«Машка!» — а потом замолчала.
— Слушай, давай встретимся у меня на «Курской», — наконец
выговорила Саня заледеневшим голосом, — меня, боюсь,
не пустят... одиннадцатый час.
Так... мамин жакет!.. сапоги!.. шарф!.. Через три ступеньки
по лестнице. Слышен мамин топот и истерический вопль:
«Маша!»
Саня выглядела шарахнутой, будто чего-то потеряла.
— Дали книжку. «Аква 1972—1992» называется. Ну, в общем,
там написано, что Севы нет.
- Что? Умер?
— Нет. Хуже. Его вообще никогда не существовало. Вымысел.
— Как это?
— Молчи, — зубы Сани стучали. — Читаю. «Та реальность,
которую ты создал, оказывается более реальной, чем та,
из которой ты пришел... И мы поняли: надо оставить этих
людей при своем. Пусть веруют. Ведь объединенной энергии
этих людей хватило на то, чтобы создать этот источник
внутреннего равновесия, материализовать его и дать ему
имя: Все-во-лод Гак-ке-ель... В 86 году Гаккель был
объявлен бросившим курить и пить, в 88-м он вовсе «ушел»
из группы... Чудо гостеприимства... Мандариновый сок
— любимый напиток... Интеллигентный и тихий, иису-соподобный...»
— Саня ревела. — «Нанята благородного вида седовласая
«мама Севы», проживающая в старинном доме по адресу...»
Тут я вцепилась в книгу, вырвала и бросила в сугроб.
— Это не моя книга! Ты вовлекла меня в эту болезнь,
дура!
Тут в арке двора появилось Санино семейство: тетя, бабушка,
мама, маленький брат, все юристы, кроме брата, он —
в будущем.
— Если хочешь убедиться сама, то езжай завтра в Тверь
на концерт. Твой дорогой Борисов ездит по волжским городам,
поет, — сказала Саня.
И все они повернулись и быстро зашагали домой, но я
крикнула:
— Подождите! Дайте мне денег! Сколько есть. По карманам!
Мне было выдано рублей сто пятьдесят с полнейшим недоумением:
«А вот эта еще хуже. Совсем конченая».
До меня долетали обрывки попреков:
— Казусы на завтра решила по уголовному праву?
— Ты снимешь когда-нибудь эти дурацкие рожи со стен,
в комнату войти невозможно..? — и пр.
Тверь. Вокзал новый отстроили, белеет в темноте. Пойду
в зал ожидания — куда мне еще? Забилась в угол и проспала
в пластмассовом кресле до девяти. Разбудил шум.
Ищу улицу Октябрьскую, там ДК. С колоннами. Черно-белые
афиши. Рыжая борода (знаю), держит голову на локте,
смотрит на пустые граненые стаканы. Рядом недоеденный
бутерброд с колбасой на бумажной тарелочке. На фоне
белесой стены. В какой-то, видно, паршивой столовке.
Эх, ты мой бедный, мой бездомный, мой желанный! Ты мне
все же объяснишь, зачем это все, и Сева...
Вот волосатый. Спрошу.
— Слышь, ты не знаешь, сегодня будет Бо?
— Завтра. В семь вечера. Гостиница «Тверь», номер двадцать
семь, люкс.
Гостиница. Красная с зеленым дорожка, протертая до дыр.
Вахтерше:
— Вы не знаете, Борисов уже приехал?
— Что я, все фамилии, что ли, запоминаю? - Ладно, я
сама посмотрю. Можно? Выглянула молодая заспанная грузинка.
Распахнула дверь, стоит, а сзади куча детей.
Тащусь куда-то. Вот парадокс жизни — жить не хочется,
а есть хочется. Искать кафе.
«Все мои надежды были в Нем. Когда плохо — школа, дом,
друзей нет — говорю себе: «Борисов». И счастлива. Просто
оттого, что он есть. Да, не буду
отрицать, были надежды у нас с Санькой на встречу. Упорные
мечты. ... Да, вот сначала мы «остались одни», без него,
две тоскливые курехи, а теперь и ты, моя сестра, оставила
меня. Помнишь, мы были сильны, как валькирии с мечами,
летая вокруг шалаша Мышаеда, охраняя его сон, нам все
было возможно... Но ты соблазнилась какой-то негодной
книжонкой!»
Так я бродила дотемна.
На следующий день — поиски цветов для него... Наконец
ДК. Холод прошелся по мне. Это же провинция, это не
скандальная Москва, где менты сравнительно цивилизованные
и пускают «халявщиков» почти без драки и капризов. И
впрямь: один-одинешенек какой-то прыгает возле двери
в ожидании милости. Все остальные по билетам. Я судорожно
копаюсь в сумке на глазах у ментов и, подняв глаза,
обдаю их роковым взглядом:
— Вы знаете... Такая ситуация... Я билет дома забыла.
— Слушайте, если я не попаду туда, — показала я на фойе
— я умру. Понимаете, умру.
— Вот бессовестная, иди, откуда пришла, — сха-мил мне
дядечка в красной повязке. — Убирайся, говорят тебе...
Я обратила свой взор к еще не старому менту, что с виду
подобрее:
— У вас что, сердце каменное? Пустите! Я та-ак хочу
его видеть, я ехала из Москвы... — фразой про каменное
сердце я всегда заканчивала свои просьбы и моления,
когда в Москве шла вот так, «на халяву», и пускали.
Еще пять минут рукопашной: я влезала — меня отпихивали
грубые руки, и я в фойе. Как это гадко все! Кидаю пальто
тетке и слышу.
«Святой Герман пришел к святому Петру Сели в сторожку
и стали пить смесь...»
Ну как описать его голос? Я бы пошла за этим голосом,
если бы он раздавался из газовой камеры (я имею в виду,
если б этот голос пел оттуда, а то, что я за Борисовым
пошла бы на смерть — это естественно). И поет эту дрянь,
эти басни, и мотает чубом... Зарос! Прошла и села в
первый ряд — не много, однако, в Твери, народу-то! Где-то
в левом углу сцены на стуле сидела сиреневая юбка почти
в пол, каблуки одиннадцать сантиметров. Спартакодонт
зубастый, это ты?
Допел про святых Германа и Петра и замолк. Немного поперебирал
по струнам и начал:
— Россию спасать надо. Русь спасать. Русь, понимаете?
Святым надо молиться, да не далеким. Библейские-то,
гиганты — те нас не слышат... Пустынь-ским старцам,
дожившим до смуты, — и хихикнул и вот опять хихикнул,
но стих, вперил взгляд в вечность, погрустнел. — Тем,
что нас, грешных, больше понимают, потому что сами они
не в меду и ладане плавали. Объединяться надо русским
— и никакие нам казахи не нужны. Столицу в Тверь перенесем.
Водку отменим. И обретем святых друзей, если каждый
будет над собой работать. — Почесался, повернув голову
набок, как кот, улыбнулся. — Ну и любовь, конечно, любовь...
Последняя песня — одна из излюбленных — «Парусный флот».
Несколько хиппов со свечами встало, и под их влиянием
весь зал поднялся. Пели хором.
Королева сказала
Подбрось еще дров и я люблю тебя
И к нам идет парусный флот.
(Тум-тум-тум-ту-у-ум-ту-ту...)
Кто-то шагал под марш «Парусного флота», кто-то прыгал...
Как-то внезапно радость стихла, и зал зашелестел, собираясь
расходиться. Я не ждала конца, я не
могла представить, что это кончится. Я была выгнана
двумя старухами, и они обнаружили меня в углу сцены,
за занавесом, в пустом зале. На улице стояла минут пятьдесят,
и вот шепоток среди поклонников: «Идет, идет», — сменяется
совершенным молчанием. Шествие возглавляет культурист
в коже, за ним еще два таких же, потом музыканты, потом
«Антоша» на своих козьих каблуках, в сиреневом берете
и таком же шарфике, потом... Потом я срываюсь с места,
пробиваю грудью ряды впереди идущих, подхожу к нему
вплотную и с придыханием — в горле спазмы:
— Борь... свет мой, вот тебе от моей первой любви гвоздики...
— никогда, наверное, не вспомню, что я говорила дальше.
Полилось из меня страшно, по-моему, я даже стихи ему
порывалась читать. Но это было недолго. Злой вздох Антонины
Спартаковны — «О, господи» — и железные руки телохранителя.
И тут меня будто разбили. Вспомнила: «Всеволод Гаккель.
Явление мифа». Сначала растерянно, потом с ужасом я
крикнула:
— Борисов, скажите, что это вранье там, в книжке! Наврали!
Скажите, что Сева есть! Одно слово — «есть»!
А он не поднял глаз, повернулся спиной и идет к машине.
Я кричу ему и вижу его коричневую спину. Он слышит,
я знаю. И знаю, что значит это молчание,
— Вы приручили нас, как собак, и вы нас обманули, —
уж совсем не понимая, что говорю, — вы раскаетесь, вы
еще раскаетесь, но будет уже поздно. Колокол прозвонит,
и вы окажетесь за чертой.
Дверца «Волги» — хлоп. Как сейчас помню — белая «Волга»
на белом снегу. Ну и шатает же! Куда ветер, туда и я.
Брожу по черным улицам, ноги еле идут, в голове нет
мыслей, в сердце — обида, нет, не обида, тоска — нет,
Не тоска, попранная любовь — нет, не любовь. Усталость?
Вокзал. Почта. Писчей бумаги нет, пишу на телеграфных
бланках письма, измазалась чернилами. Пишу Типе, Пудингу,
Князю, мальчику из Красноярска, Сане. Всем один текст.
Начинается как-то так: «Сегодня День Имени Конца. Конца
света. Кто-нибудь, откликнитесь, я вам пишу из будущей
столицы нашего государства, ведь мы отменим водку и
никакие нам казахи не нужны... Ответьте мне, пожалуйста...»
«Господи, а их адреса? Башлачев с Цоем летели и врезались.
Питер — летучий город. У Князя номер его абонентного
ящика на вокзале в Казани от деда-коммуниста достался.
120017. Мне будет семнадцать. Последние две цифры. Типа
живет на улице летчика-космонавта Комарова, 7-19. В
Красноярск напишу на улицу Гагарина, допустим, дом 2,
квартира 7. Вдруг там есть такая улица и он там живет».
Все бланки извела, а вдруг в конверты не запихаю...
Кричу сонной тетке в телогрейке:
— Тетенька, отправьте письма, я на электричку опаздываю!
Выбегаю, на пороге почты гляжу на часы: 1.30. Опоздала!
Сажусь на лавку на перроне. Глаза как песком пересыпаны
— спать хочется. И чего я не бросилась под его «Волгу»,
спрашивается? Это было бы достойным завершением всей
той глупости, в которой я живу уже год. А может, с цоевского
августа?
Посидела, убрела на вокзал. «Вот сидит еще такой, вроде
меня. Бездомный. Полгода не расчесывался. Наберусь вшей».
— Что, с принтами поссорилась, а? — прошепелявил он.
— Коллега! — и захохотал.
— Да, наверно, что-то такое, — просто ответила я. Почему
я с ним говорила?
Хипповатый бомж. «Принты» — напоминает старое, тусовочное.
Как в прошлой жизни.
— Воля-то она воля, она всегда лучше всего, история
это доказала, — продолжал мой сосед, — но замотался
я. Подохну скоро. Хочу дожить в ватипри-зо... — Приватизо-ван-ном
флэту.
— Вы здесь спите, да?
— Здесь, и на пункте переговоров. Это ничего... Вот
в Магадане — паршиво. Сорок градусов зима. Забираешься
в люк, спишь на трубах. А днем в пив-нухе. Работаешь.
Донесешь до столика кружки — отхлебнешь. Но менты —
это да... Везде одинаковые суки.
— Все равно где угодно лучше, чем в Москве, — сказала
я.
— Москва-а! — захрипел он. — Мне там не жить. Там меня
давно ищут. Урки. Целая группа захвата по моему уничтожению.
— По вашему уничтожению?
— Брат работал на овощной фабрике. Перебрал, свалился
в капусту. Солили. Такая же пьянь не доглядела. Завалило.
А недавно откопали. Приватизион-ную его квартиру отдали
каким-то сукарям. Я в суд подал. Те наняли урок. Сижу
здесь. Мне бы... как его... ваувер... гаувер... гаучер...
«Спать хочу... брат в капусте... Чаувер — ваувер...
Та реальность, которую ты создал, оказывается более
реальной, чем та, из которой ты пришел... «Ленгорсправка»
в капусте... Группа захвата по захвату Севы,.. Он в
тюрьме, в психушке... Где-то я уже это слышала, с кем-то
это уже было... одиннадцать братьев в капусте. Спать...»
Меня тормошили. Щеку что-то холодило. Надо мной стоял
мой знакомый и потрясал бутылкой.
— Глотни «Агдамчик», дура! — ласково сказал он и поднес
к моему рту стакан.
Вдали среди лавок бродил мент. Я бросилась к нему с
жалобой, а он ответил:
— Пристают, да? А что на вокзале ночуешь... Ишь, как
выкрасилась... — заглянул под лавку и скрылся за зеленой
дверью с надписью «Милиция». '
Не на шутку злой пьяный мужик допил бутылку и направился
ко мне.
— Воображаешь еще... Раньше такие по трешке шли, а сейчас
распустились, тысячи гребете, — и бросил пустую бутылку
на пол.
Он вывихнул мне руку, я врезала ему выше носа. Но сил
у меня мало, я ведь по ночам не сплю, а смотрю сны про
Антонину Спартаковну. Поняла, что он спокойно может
меня покалечить. Побежала к зеленой двери, рвалась.
Этот сволочной мент, видно, смотрит телевизор или спит.
Несусь куда глаза глядят. За мной матерящийся мужик.
Споткнулся, чертыхается, отстал. Прибежала на переговорочный
пункт. Села в угол. Кругом кабинки. «Ленинград. Двадцать
шесть. Третья кабина». «Магадан. Тридцать пять. Кабина
шестая».
Утром с горячечной головой побрела искать столовку.
Оставались еще кое-какие деньги.
... Впоследствии письма придут только от Типы, ну и,
конечно, от Сани. Тусовочный народ — плохие друзья.
У каждого из них слишком много приятелей по всей стране,
чтобы они умели дружить, да и когда следуешь всяким
теориям и методам, некогда оказывать помощь. Типа писал
без всякой пунктуации, по-моему, поставив только два
раза восклицательный знак. Слепливал слова в одно и
путал «ы» с «и».
«Я очень отчетливо тебя помню...» (как же ты сейчас
меня помнишь, если в Питере на второй день забыл?) «...
наконец собрался тебе ответить. Я недав-
но был в Москве с толпой львовских металлов человек
сто на металлоконцерте в Тушино (ACSOS, METALLIKA) от
Москвы впечатление одно — ужас, а от концерта много,
хотя я нанем чуть нескончался скоропостижно по Москве
гуляли немного били на Красной площади...» (а может
он «ы» с «и» не путает, это я не допонимаю?) помочились
(или помолились
— не разобрать) на Кремль а еще чуть несдохли от голода
где у вас питаются непойму ну вобщем я выжил и даже
добрался домой. Я все тусуюсь в Булке пью кофе с вином
и целыми днями ничего неделаше и дуракаваляше пришли
фотки я обязательно сделаю феньки только прышли шнурочек
объем руки собираюсь в Питер а в Москву никогда уныньеполное!...»
И подпись на полстраницы.
Под вечер сходила купила бубликов и молока. Решила:
«Пойду опять на вокзал. Больше некуда. Он, поди, упал
под поезд или просто забыл меня. На переговорном пункте
за одну ночь можно сойти с ума».
Я пришла в зал ожидания. Моего знакомого там не было.
Села и заснула. Проснулась от испуга и чего-то еще.
Напротив меня село какое-то чудовище. Оно было громадным,
волосы как толстый мех, оно было блестящим с ног до
головы от соплей и блевотины. Округлые башмаки стучали,
как булыжники. За одним тащилась веревка. Надбровия
у существа выступали, как два черных яйца.
Вслед за ним появилась толпа мажористых молодых людей,
с гитарами. С виолончелью. Они расселись в том же ряду,
передо мной, окружили страшилище, но на расстоянии двух-трех
сидений.
— Пш-ших, — сказал этот черт. — Пш-ших, — повторил опять.
— Пш-ших. Пших.
Когда он чихнул раз десять, ребята начали смеяться,
потом пошел счет. Кто-то предложил скинуться, если бомж
чихнет пятнадцатый раз. Он чихнул. Накидали бумажек.
— Ну, давай, давай еще! — хохотали со всех сторон.
Ребята ушли. Чистенькие, любимые, счастливые мальчики.
Вдруг чудовище поднялось, наклонилось надо мной, дохнуло
на меня своим трупным запахом... Вырвалась, выбежала,
очутилась в переулке, спряталась за поленницей. Мимо
меня, притаившейся, пронеслось чудовище. «Надо же, он
даже не человек. Он не умеет разговаривать, например.
Боже, да он мне оторвал воротник от маминого жакета.
Эх! Вот так можно в этой жизни потерять все: веру, надежду,
любовь, родительское благословение, девственность, а
фиг ее знает, может, и жизнь, и все из-за одного...
— думала я, пробегая по мосту над чем-то серым внизу.
— Ах, да это Волга! Борисов же собирается объехать все
города на Волге. Обгорелый дом. Где-то я его уже видела.
А дальше — свернуть, и береза посреди улицы. Откуда
я знаю? Господи, да тут же рядом молельный дом. Там
живет тетя Нюра, подруга моего детства — я засмеялась,
поняла, что это спасение. — Вот Господь Бог и приютил.
Он только и может любить, а если вам люди будут городить
о всяких там методах... — не верьте».
Сплошной забор. Калитка с секретом.
Выдвинула дощечку, потянула за тесемку, щеколда и открылась.
Стучу в окно. Появляется чистое лицо с двумя заплетенными
на ночь косичками.
— Кто такой пришла?
— Это я, баб Нюр, Маша.
— Ма-ашенька? Расцеловались.
— Теть Нюр, скорей запирай, за мной смерть гонится.
Пристал на вокзале. Я уж пять дней там живу. Приехала
на концерт.
— Этот твой, с хрустальным голосом?
— Свет гаси, скорей. Вдруг...
Опоздали! В незакрытую мной калитку ворвало-ось, налетело.
Тяжелые шаги по ступенькам, дыхание слышно. Хрип. Задыхается.
— Маша, на колени, молись.
И зашептали: «Отче наш, сущий на небесах, да пребудет
Царствие Твое, да будет воля Твоя...» Чудище ломится
в дверь изо всех сил, наседает.
— Не помогает, теть Нюр.
Мы замолкли, слушали, как тяжело бьют в дверь.
— Маша, Господь простит, потом отмолим. Давай, что ли,
наговоры вспоминать?.. — покосилась на меня, испугалась
сама своей мысли. — Бог милосерд, а тебя уродищу не
отдам. Повторяй: «Иду я по чистому полю, навстречу бегут
семь духов с полудухами, все черные, все злые, все нелюдимые.
Идите вы, духи с полудухами, к лихому чудищу, держите
ее на привязи...»
— Его, баб Нюр,.. на привязи. О-ой, слышь, он дверь
выломал. .
— Ох, доченька, тут, видать, привязь не поможет... Ты
скажи, скажи, как там Зинаида пела ведьминскую песню?
Кумара, них, них...
— Запалом, бада.
— Это хомо, лаваса, шиббода, — вспоминала Нюра. — Кумара,
а-а-а-о-о-о-и-и... — пели мы, отбивая ногами такт. Мы
орали громко, в голосах проскальзывали истерические
нотки. Раскачивались и пели, плача от страха.
Дверь хрустела, мы слышали бычье дыхание зверя по ту
ее сторону.
— Погоди. Помнишь, последняя-то наша с тобой колдунья,
имени даже не знаем... одна истину сказала... дала на
крайний случай смертельный заговор. Я, чтоб не потерять,
в кофту мою зеленую зашила.
Тетя Нюра рванулась к шифоньеру. Я стою возле окна,
глядящего в соседний огород, вижу тень на снегу. Голова
лохматая.
Прибежала Нюра, неся затертую, с пушистыми краями бумажку
с карандашными словами.
— Нашла! Хором, слышишь, со мной хором! — И мы читаем,
она передо мной, и я из-за ее плеча. Она ведь росточком
мне по грудь:
— Кулла! Кулла! Ослепни лихое чудище, черные, вороные,
голубые, карие, белые, красные очи. Раздуй его утробу
толще угольной ямы, засуши его тело
тоньше луговой травы! Умори его скорее змеи медяницы!
Слышим по ту сторону двери глухой удар.
Стоим минут десять.
— Хм, и вправду услышал, — прошептала Нюра и осеклась.
— И вправду мы его приговорили. Неужто приговорили??
— Я есть хочу.
— Ах ты, хороший мой!
Милая привычка обеих сестер — Капы и Нюры — путать рода,
— не родной им язык русский — напомнила мне все жердяйское,
с детства родное. «Твой, с хрустальным голосом..» Все
понимает бабулька. И то, чего ни друзья, ни родители
понять не могли. И зачем в Тверь я ехала — тоже поняла»,
— с благодарностью думала я.
Нюра обняла меня, плачет.
— Эх, живем как в миру, а в миру как в аду.
Проснулись посреди солнца и шума. Начали собираться
братья и сестры. Смотрю в окно — милицейский газик и
машина скорой помощи. Выбежала во
двор. Увидела мертвое чудище в луже крови. Голова разбита.
Рядом лежит воронье гнездо из веток размером с таз,
в нем окаменелое гуано.
— Ничего не понимаю, — мучился милиционер, — эта береза,
оттуда оно упало, стоит на расстоянии двадцати метров.
Но больше нет таких гнезд. А главное — вчера не было
ветра! Как оно могло прилететь?
Мы с Нюрой подошли к этой березе.
— Гляди, Маш, это «ведьмина метла», — сказала Нюра и
показала мне нижнюю ветку высоченной березы.
Приглядевшись, я увидела густой пучок коротких ветвей
с мелкими листьями. Скорее на веник похоже.
— У меня на задах такая же «ведьмина метла» была на
топольке, — вспомнила Нюра. — Я ее сорвала и принесла
в избу, поставила в графине возле Таниной постели. Не
помогло...
По снегу, не видя дороги, бежала Капа. Нараспашку, вся
красная, бросилась ко мне:
— Деточка... Гляди, как дьявол с дьяволосиками, — любимое
ее выражение, — нас подкарауливает. Как мне Василь Николаевич
рассказал... Ох, что же это! Но Господь с нами, Он не
оставит, и приютил тебя. — Капа была и в страхе, и в
счастьи. Она иногда умеет улыбаться до ушей, и так радостно,
но только через слезы, когда она переживет несчастье,
и все придет к радостному концу.
В электричке Капа по слогам читала псалмы, а я подремывала.
Мы ехали в деревню. Я не хотела домой.
Тропинка была шириной в ладонь. За голенища моих черных
нагуталиненных сапог набивался снег. Ноги холодило сквозь
черные штаны. «А может, это его двойник? Бродят же по
свету двойники, — начало приходить в голову. — было,
было такое наваждение после гибели Цоя».
Распахнули дверь в дом. Капа радостно позвала с порога:
— Дед! К нам гости, дед! Машенька приехала! Слышь? Да
где ты!
Мы вернулись во двор.
— Aгa, след. Пошли к ферме.
Ферма была сразу за их большим огородом.
— И чего ему там понадобилось... Остатки стада в Соколово
перевели, туда, и Серый скотником пошел.
Ферма зияла дырами проемов. Вырваны рамы. Снят шифер
со стороны деревни, но цела крыша со стороны, обращенной
к городской дороге. Появился из-за угла Юрий Дмитриевич
с молотком, увидел нас обнявшихся.
— Прибил вот, дверь скрипела. Маша обрадовала нас, да?
— Ой, а у меня каждый раз сердце заходилось от этого
скрежета и воя... Так грешники в аду взывают к милости
Божьей. — говорила Капа. — Двадцать семь лет на ферме
проработала. Какая я старая... Но сколько мне еще идти
дорогой искупления, стучаться в Его врата. А как было
— воровали комбикорм с фермы, пила и ставила самогон,
срамные частушки пела, жила, как все наши бабы.
Я сходила, взглянула на нашего Большого Дурака. «Ничего
себе выкрасили построенную Степкой ве-рандочку в тюремный
свинцовый цвет». Заглянула в оконце вагончика: на полке
чугунный детский утюжок.
Долго с тоской глядела на разбросанные головешки на
месте дома Крестной. Дом с высокой кроватью, куда я
забиралась слушать рассказы о кладе, с щелястыми грязными
полами — все дымом в небо.
Дрожал воздух над рубленым сарайчиком, поставленным
Степкой над погребом. Я прошла тропкой,
стукнула в дверь сарайчика. Мне открыл человек в меховой
безрукавке и валенках. Я не сразу узнала Доцента. Он
снял чайник с железноой печки, налил мне и себе. Из
кармана рюкзака выцарапал тонкую плиточку. Угостил.
Американская жвачка.
Доцент показался мне старым. Виски запали и седые колечки
в бороде. Я не стала дожидаться ухи. Посидела чуть,
и мы простились, полуулыбками винясь друг перед другом
— в чем же?...
Отведала я у Капы и Юрия Дмитриевича картошки с солеными
огурцами и молока с вареньем. Подержала в руках районную
газетку с портретом Степки. Он снят молодым, без бороды
и коротко остриженным. Поверх пиджака выпущены острые
языки рубахи.
«Органами внутренних дел разыскивается Потапов Степан
Александрович, 1947 года рождения, обвиняемый во многих
преступлениях. Прописан в деревне Малые Жердяи Солнечногорского
р-на».
— Крестная часто . заходила посидеть, — сказал Юрий
Дмитриевич. — Не жить, говорит, захватчице, в моем дому.
А Дочь, внуки? — спрашиваю. Отвечает: с них станет моей
квартиры в городе... Если облокотиться на это дело,
выйдет такое сословие... два года на Крестной была парализованная
мать, под себя ходила.. Крестная поставила дом на фундамент,
покрыла железом. Тридцать лет сестра о ней знать не
знала, и с какой стати явилась и захватила?.. Бесовская
публика. Вот оно по Крестненькой и вышло. Сегодня померла,
завтра Степан разложил костер в доме... Ее не ослушаешься,
силу имела.
Мне предстояло долгое выздоровление. Первые дни после
«Дня Имени Конца» я пыталась писать пьесу о фанате.
Он прежде всего страсть и вера, а не просто ограниченность,
как считает, например, моя мама. По сцене среди стоящих
и сидящих артистов ходит Борисов, чешется, курит, бормочет
что-то под нос, завязывает шнурки. Он и действие на
сцене в разных измерениях, они не видят друг друга.
Он в моем воображении, моя навязчивая идея, устремление,
мечта.
Бедный Б! Недавно видела по телевизору, ему ничего не
остается, как выпендриваться. Но выпенд-ривается он
теперь с чувством значительности. Смешно и мило. Глядите,
девы, вот время вашего подвижничества, что ж вы? А ничего.
Я теперь стала спокойная, хожу в Дворянское собрание,
разучиваю танцы прежних времен. Получаю в ноябре пригласительный
билет: «Государственный музей А. С. Пушкина и Общество
Российская Дворянская молодежь имеют честь пригласить
Вас на второй сезонный бал в Астафьева Мы надеемся,
что традиция проведения балов в этом красивейшем уголке
Подмосковья, связанном с именами Вяземского, Карамзина,
многими . другими известными фамилиями России, будет
долгой и счастливой. Бал открывается полонезом. Дамам
предлагается быть в длинных вечерних платьях, кавалерам
во фраках или костюмах». Приехали, входим. Глюки у меня,
что ли? Впервые в Астафьево, а помню эти колонны, зеркала
в резных деревянных рамах, овальный зал. Понимаю, наконец,
что узнаю виденное в детстве в подзорную трубу с бронзовым
оком: тогда на лужке перед домом Крестной Доцент показывал
эскизы дворцового интерьера, а в небе зеленый жердяйский
холм с Борисовым и Севой Гаккелем под свист моих пичужек
расходился с бело-колонным дворцом.
У Сани над шкафчиком висит портрет Борисова с гитарой.
Саня ставит кассету с его записью, намазывает губы помадой
поярче. Влезает на стул, тянется и оставляет на лакированной
борисовской щеке еще один знак прощения.
МОЛОДЕЖНАЯ ПОВЕСТЬ
ВРЕМЕН ПЕРЕСТРОЙКИ
И КОНЦА СВЕТА
Однажды в середине 80-х я втолковывал студентам Литературного
института, какие немыслимые просторы для их творчества,
для всей их грядущей жизни открывает перестройка и гласность.
На что один из моих слушателей пробурчал: «Вы-то пожили
в удовольствие, а нам что достанется?»»
Но об удовольствиях жизни чуть ниже. А покуда об авторе
этой повести. Маше Ряховской 18 лет, москвичка. Первой
пробы пера оказалось достаточно, чтобы, одолев конкурс,
поступить в литературный институт — талантливость натуры
и письма была очевидной. Но публикацию первой повести
в «Юности» следует считать редкой для молодого прозаика
удачей, с чем и поздравляем автора, не дожидаясь похвал
или брюзжаний.
Многое роднит эту прозу с молодежной повестью 50-х и
60-х, которой зачиналась «Юность». Это, прежде всего,
исповедальность чувств и языка. Поиск нравственного
ориентира, поиск веры. Собственно, этот исступленный
поиск и является сюжетом повести «Записки бывшей курехи»:
от честной попытки найти опору в религии, в молитве,
через суеверия, через искусы сектантства и теософии,
к языческому поклонению идолам рок-музыки — Цою, Моррнсону,
Гребенщикову — и каждый шаг подстережен крушением. «Мы
пропали. Бога нет», — вскрик души героини.
Молодежная повесть былых времен пришла на гребне тотального
общественного интереса к литературе — она отвечала ему
и сама воспроизводила этот интерес. А нынешний дебют
приходится на жуткую пору столь же тотального безразличия
к современной литературе (да и не только к современной),
но особенно — к литературе новых имен. Что или кто найдет
силу проломить брешь в бетоне этого безразличия? Не
знаю — кто, не знаю — что. Однако уверен: это сделают
писатели того поколения, к которому принадлежит Маша
Ряховская.
В «Записках—» есть эпизод, где юным фанаткам говорят
об августовском путче 1991 года: «В стране переворот.
Перестройка кончилась. Скоро мы падем перед военной
диктатурой. Возвращаются сталинские времена». И слышат
в ответ: «Да нет, продолжается все тоже — Время Монплезиров...»
Что за этим? Политический, кхе-кхе, инфантилизм? Бесчувственный
эгоцентризм? Нет, иное. Любая юность приурочена к своему
времени, каким бы оно ни было — хоть тебе революция,
хоть война, хоть безвременье. Поэтому искать и находить
свои «Монплези-ры», то есть удовольствия, приходится
каждому в отведенное ему судьбой время, ибо второй юности
никому не дано. Таков неумолимый закон жизни, которому
нельзя противоречить даже из самых благих побуждений.
И еще. Это очень русская повесть. Не потому лишь, что
многие ее страницы связаны с деревней, что она насквозь
пропитана фольклорными мотивами, что интонации ее .родниково
свежи. Всем своим мироощущением она как бы противостоит
натужной, спесивой, гневливой эстетике .наших квасных
патриотов. Вряд ли это входило в намерения автора. Но
так уж получилось.
Александр РЕКЕМЧУК
|